Потом она вспомнила о целлулоидной кукле.
Федины салазки, приготовленные для зимы, стояли в углу неподалеку, так что Антонине не пришлось даже встать, она только протянула руку, приподняла салазки за полозья, вытащила из кучи игрушечного хлама куклу, запиханную в погнутую жестяную плиту, и положила ее себе на колени.
«Дурной мальчишка! — Вытаскивая куклу из плиты, она улыбнулась: ей представился Федя, как он, насупившись, чуть высунув язык и посапывая носом, работал, засовывая куклу внутрь плиты. — Дурной мальчишка!»
От игрушек пахло им самим, его жизнью, землей, которую он таскал со двора в комнату, резиной от калоши, куском кокса, ржавыми гвоздями, его всегда перепачканными лапами. По игрушкам видно было, как он всегда все переделывал на свой лад: плита вовсе не была плитой, она была автомобилем, затем к ней и приделаны катушки; что же касалось до нелюбимой куклы, то кукла работала шофером до того дня, пока Федя не вздумал сделать из автомобиля самолет. Голая кукла не годилась — какой из нее летчик, — и Федя решил ее выдернуть, но она не вылезала, тогда он во второй раз забросил ее вместе с плитой в угол и во второй раз сказал няньке Полине, что кукла совсем никуда не годится.
— Одеть тебя, что ли?
Она достала из своей коробки пестрый лоскут и ловко, в одну минуту смастерила из лоскута красивое платье для куклы. Потом она одела ее, подпоясала тесемкой и, покусывая губы, поглядела издали, как получилось. Получилось хорошо. Кукла выглядела крошечной, но совсем настоящей женщиной — розовой, томной, кудрявой, даже глаза у нее поумнели, стали любопытными, с хитринкой.
Антонина повесила ее над диваном, возле полочки с мраморным слоненком, и еще поглядела: кукла по воздуху мчалась на слонихе; слоненок яростно трубил, задрав к потолку хобот, приготовившись к драке. А на другой полочке мирно паслась мраморная свинья.
Первый, раз она кормила Пал Палыча в это утро. Он мешал в стакане ложкой, медленно отхлебывал чай, разглаживал пальцами усы и, улыбаясь немного сконфуженной улыбкой, уговаривал ее не беспокоиться — право же, он не хочет есть, ему совершенно достаточно чая с бутербродами, он никогда по утрам не ест.
— Раньше не ели, а теперь будете есть…
Он как бы укоризненно покачивал головой, но она видела, что ее повелительный тон на самом деле доставлял ему большое удовольствие.
— Горячую котлету принести вам?
— Спасибо, Тонечка, я не хочу…
— Только без глупостей. Будете есть или нет?
— Я по утрам…
Отмахнувшись, она с тарелкой ушла на кухню. Ей хотелось быть доброй с ним, ласковой, так, чтобы у него потеплело на душе, чтобы он наконец отдохнул от своего одиночества, понял бы, что о нем заботятся, что вот его кормят утром горячем котлетой, ей хотелось, чтобы он подумал, как ему будет хорошо, когда у них все наладится.
Но тут же она ловила себя на мысли о том, что ей вовсе нет дела до того, как будет Пал Палычу, хорошо или плохо, сытно или голодно, уютно или неуютно, она об этом вовсе и не думала, она только хотела, чтобы Пал Палыч оттаял, умилился и поблагодарил судьбу за такую жену, как Антонина. Ей хотелось быть честной и расплачиваться, непременно расплачиваться поступками, делом, уютом за его любовь, ведь не для лежания на диване она шла замуж. Она была уверена, что с того часа, когда начнет расплачиваться с Пал Палычем, когда она начнет поить его чаем, кормить обедом, считать его белье, отдавая в стирку, — с того часа ей станет легче, ей не надо будет чувствовать себя виноватой, неблагодарной; окружив Пал Палыча заботами и создав ему дом, она тем самым расплатится с ним за его любовь к ней.
В то же время ей было страшно, она боялась жалости к нему, потому что отлично знала, чем может кончиться эта самая жалость: в тот вечер, когда он представился ей сидящим в пивнухе среди воров, когда она так остро пожалела его и согласилась выйти за него замуж, — в тот вечер, первый раз за все время их знакомства, он стал ей мерзким; всю ту ночь напролет она думала о том, что этот жалкий ей человек будет обнимать ее тело, будет целовать ее как свою жену и что у нее может быть от этого жалкого ей человека ребенок.
Нет, она не хотела жалеть.
Сидя рядом с ним и глядя, как он ест, в первый раз за все это время она думала о себе вне каких бы то ни было последних событий, впечатлений, встреч, разговоров. Она просто и честно старалась разобраться в самой себе и узнать, почему же она все-таки выходила замуж за этого человека, чужого ей, уже старого, не очень понятного и, главное, совсем не любимого.
— Может быть, еще хотите, Пал Палыч?
— Нет, спасибо.
— А может быть?
— Нет, нет, что вы!
Пока Пал Палыч искал документы, чистил пальто, она отвечала прямо, без обиняков, на те вопросы, которые сама жестоко ставила себе. Да, она выходила замуж не из жалости к нему, такие вещи не происходят из жалости, жалость — обстоятельство, не имеющее никакого значения; она выходила замуж потому, что ей было страшно одиночества, пустых и длинных вечеров осенью, зимних вьюг. А если бы вдруг заболел Федя? Что делать одной над его кроваткой? А если бы заболела она сама? Да, она шла замуж из жалости, но не к Пал Палычу, а к самой себе. Она жалела себя. Она боялась одиночества, до холода в спине, так же как в детстве боялась пустой и темной комнаты, треска рассыхающихся половиц, разбитого зеркала, третьей лампы. Ей страшно было думать о том, что в этом огромном, шумном и веселом городе она одна; что когда ее нет дома, то никто, кроме Феди, которому она просто-напросто нужна, о ней не вспомнит, что нянька Полина — чужой человек, что в парикмахерской к ней лезут, что парикмахеры глупы, что в жизни она не видела ничего хорошего и что, вероятно, не увидит. И что там, наконец, за стенами ее квартиры и парикмахерской, там, в городе, идет сложная, большая, кропотливая жизнь, в которой не только Федя, обед, воспоминания о Скворцове и ссоры на кухне, а и нечто иное, но которому опять же до нее, Антонины, нет никакого дела…
— Пал Палыч!
— Что, Тонечка?
— Мне вам хотелось сказать, Пал Палыч… Вы, наверное, это знаете, но на всякий случай…
Он обернулся к ней. Она увидела, как он побледнел, вероятно подумав, что она не выйдет за него замуж.
— Нет, нет, Пал Палыч… Все по-прежнему…
Он облизнул губы и подошел ближе — бледный, высокий, широкоплечий. В одной руке он держал щетку, в другой — черный пиджак. Внезапно злобные искры сверкнули в его глазах:
— Не пора ли нам кончить, Тоня? — сказал он и махнул щеткой. — Довольно вы меня мучили. Или сюда, или туда — только сразу.
Антонина молчала.
Не зная, что делать с пиджаком и со щеткой, он швырнул и то и другое на кровать, подошел к окну и уж оттуда крикнул севшим от злобы голосом:
— Я не мальчик. Понимаете вы? Я на свадьбу людей пригласил. Ну?
Она ответила не сразу.
— Не сердитесь, — сказала она, — не сердитесь. Пал Палыч. Все по-прежнему. Но только…
— Что «только»?
— Я вас не люблю…
— А Скворцова вы любили?
Криво усмехнувшись, он вплотную подошел к ней, властным движением положил свои большие руки на ее плечи и еще раз почти грубо, спросил:
— Любили?
Она подождала — вот ударит. Ей доставляло удовольствие чувствовать, как вздрагивают его руки, как они сжимают все сильнее и жестче ее плечи, ей приятно было видеть его бледное и потное лицо, думать о том, как он сдерживает себя… И только тогда, когда уже стало ясно, что он сдержится и не ударит, как бы она ни ответила, Антонина сказала, что Скворцова, кажется, не любила, и в свою очередь спросила, предполагает ли Пал Палыч в будущем драться.
— Тонечка…
Сжавшись, точно его перетянули кнутом, он отошел от нее.
— А все-таки?
— Я никогда…
— Вы же сами рассказывали, как дрались. Помните? Официантов били, повара…
— Так ведь…
— Что «так ведь»? И меня собираетесь бить?
Покусывая губы, она взяла его пальцами за локоть и встряхнула — ей хотелось победить во что бы то ни стало. Он не смел кричать на нее, он не смел держать ее за плечи, он не смел спрашивать, если ей не хотелось отвечать. Своим спокойным, сильным, ровным голосом она сказала ему, что его не любит, но оба они одиноки, и Пал Палыч, и она, что она выходит за него замуж только потому, что не хочет больше одинокой жизни, что она его уважает, он ей кажется порядочным и честным человеком, но что если он еще раз повысит голос, то… Скворцовых ей не надо, хватит!