В комнате было натоплено, кипел самовар, на плитке в углу что-то жарилось и вкусно шипело.
— Переодеваться, переодеваться, — сказала Марья Филипповна и повела их за ширму. Там, на большой деревянной кровати, на шелковом одеяле уже лежало белье, шерстяные грубые чулки, платья… Антонина и Женя разделись, обеим сделалось вдруг страшно холодно, обе дрожали и смеялись, натерли ноги чем-то пахучим и едким (Марья Филипповна сказала, что это «бальзам») и надели на себя огромные сорочки Марьи Филипповны. От сорочек пахло жавелевой водой и утюгом, ноги горели в шерстяных чулках, платья были донельзя широки… Так они вышли ужинать — розовые, веселые, голодные. Марья Филипповна подала жаренную вместе с колбасой картошку и квашеную капусту с клюквой — холодную, зимнюю.
— Ну, приступим, — сказал Леонтий Матвеевич и взглянул на Антонину озорными глазами. — Водку потребляете?
— Потребляю, — сказала Антонина.
— А вы?
— И я, — сказала Женя.
— Вот уж и не ждала, — засмеялась Марья Филипповна, — какие все пьяницы.
Выпили, закусили капустой.
— Капуста — это не товар, — сказал Сивчук, — товар — это гриб маринованный, простой, но закуска страшной силы.
Женя фыркнула.
— Давайте еще выпьем, — сказала она, — товарищ Егудкин, вы хозяин, можно?
Она сама налила всем, потом встала, перегнулась через стол и чокнулась с Марьей Филипповной.
— Выпьем за хозяйку.
Потом пили за Егудкина, за Женю, за Сивчука. У Антонины легко и приятно кружилась голова, она всему смеялась и ласково глядела на сидящего перед ней Сивчука. Сивчук ей подливал и таскал для нее со сковороды самые поджаристые ломтики картошки.
Перед тем как ложиться спать, они решили вдвоем проводить Леонтия Матвеевича до ворот, надели шубы Егудкина и Марьи Филипповны и вышли из дому.
Сивчук сипел трубкой и что-то говорил о закусках, но ни Женя, ни Антонина его не слушали. Было тихо, сыро, холодно. У ворот уже сидел дежурный дворник. Пахло кислым тулупом. Возле дворника возился маленький пес.
— Это Чижик, — сказал Сивчук и свистнул: — Чижик, Чижик!
Известный всей Нерыдаевке пьяница Клин бродил неподалеку по мостовой и протяжным голосом спрашивал:
— К чему это все? К чему?
Антонина и Женя прошлись еще немного и попрощались с Сивчуком. Когда шаги его совсем стихли, Женя сказала:
— Пойдемте спать. Вам не холодно?
— Нет.
— И мне нет, но все-таки пойдемте, уже поздно. И еще потихоньку водки выпьем.
— Что это с вами? — улыбнулась Антонина.
— Так. Грустно.
— Почему?
— Не знаю. Вот осталась тут ночевать, а Сидоров один уехал, на своем дурацком мотоцикле.
— Так поезжайте домой, — чуть обиженно сказала Антонина.
— Уже трамваи не ходят.
— Как-нибудь доберетесь.
— Нет, нет, — быстро заговорила Женя, — не в этом-дело. — Она схватила Антонину за руку. — Почему он меня не заставил домой поехать?
— Ничего не понимаю.
— Ну, конечно, конечно, он должен был меня заставить. Понимаете? То есть я сказала: «Остаюсь ночевать», и он тотчас же: «Пожалуйста». Он не должен был говорить это дурацкое «пожалуйста», — почти крикнула Женя.
— Какое «пожалуйста»?
— Вы любите кого-нибудь? — спросила Женя.
— Нет, — сказала Антонина, — нет, я никого не люблю.
Женя удивленно на нее взглянула.
— А любили?
— Не знаю. То есть, может быть… Хотя, впрочем, нет. Видите ли, я не умею, и не могу, и не хочу любить просто так, кого-нибудь, или выдумывать, что люблю, понимаете?
— Понимаю.
— Я не умею примиряться… — Она помолчала. — Или подсовывать любовь туда, где ее нет… Я ведь мечтательница, — она тихо засмеялась, — я всегда мечтала, мечтала… Сорти-де-баль… Мне казалось, что я влюблена в одного артиста. Я даже наверно в него была влюблена или даже сейчас влюблена…
— Ну?
— Мне сны всегда снятся, что меня любят, знаете эти сны…
— Знаю, знаю…
— Только вы не сердитесь на меня, но это я первый раз в жизни говорю, честное слово, почему-то мне сейчас захотелось об этом говорить… Вы знаете… То есть вы, наверное, не знаете, ведь у вас все есть, вам мечтать не о чем…
— Как не о чем?
— Ну, все равно, значит, знаете. Я его еще не видела и не увижу, конечно, и все это выдумала, такого не может быть, это я выдумала, как сорти-де-баль, как заячий мой палантин. — Антонина усмехнулась. — Я вам расскажу как-нибудь про палантин, он до сих пор у меня… Да, о чем я? Да… Вы знаете, я все вижу — стоит мне закрыть глаза, и я вижу этого человека, конечно, не его самого, а как он смотрит на меня. Вот стоит и смотрит.
— Ну?
— Ну и ничего, ничего. Тогда я зароюсь в подушки и плачу, и плачу.
— Почему?
— Ах, как вы не понимаете, как вы можете не понимать! Да потому, что это я выдумала, потому что я не увижу этого человека, потому что мне все равно и все уже кончено, навсегда кончено, потому что я выдумываю — сорти-де-баль, артиста, палантин, потому что…
— Неправда! — сказала Женя.
— Что неправда?
— Все, что вы сейчас говорите. Вы были очень несчастливы?
— Очень, очень! — почти крикнула Антонина, — Вы не верите?
— Верю, верю. И говорю именно потому, что верю. Я вам во всем верю, — искренне и нежно сказала она, — во всем… Ох, как страшно вы неправы!
— Да почему же?
— Потому что человек рожден для счастья, понимаете это? Потому что солнце, воздух, море — это счастье. Потому что любовь — счастье. Потому что материнство — счастье. Потому, что моя медицина — счастье. Потому что быть, существовать — счастье.
— Откуда вы взяли это?
— Не смейте так разговаривать со мной. Не смейте! Я знаю, что в вас говорит сейчас. Я знаю, знаю.
— Ну? — усмехнулась Антонина.
— Инерция несчастья.
— Я не понимаю.
— Врете, понимаете! Вы были несчастливы, я верю вам и знаю, что это именно так. Вы и сейчас несчастливы, как несчастливы еще миллионы людей в мире. Но сейчас вы еще понимаете, что несчастливы, а через год перестанете страдать от этого. Вам понравится, как нравится бабам рассказывать друг другу о своих болезнях, о том, как их бьют мужья, о том, как им нечего есть. Вы в самом несчастье будете находить свои дрянные радости. А человек рожден для счастья и будет счастлив. Будет! Неужели вы не понимаете этого? Неужели вы не понимаете, что сделать человека счастливым очень трудно и что самое трудное… ах, ну как вам объяснить?… Ну, именно в том, что люди тысячи лет жили в несчастьях, что инерция несчастья и есть рабство, только гораздо более страшное, чем рабство физическое, что рабство физическое это ничто — такой раб завтра может перестать быть рабом, а раб, созданный инерцией несчастья, всю жизнь останется рабом, да еще и холуем…
— Как же найти это счастье? — спросила Антонина.
— Как? Не знаю как. Но не сегодня и не завтра, а главное, не сбоку, не мимоходом, не на досуге…
— Так как же?
— Не знаю как. Работать, думать…
— В парикмахерской работать?
— Не знаю. Может быть, и в парикмахерской…
— Со Скворцовым? С Пал Палычем?
— Что с Пал Палычем? — не поняла Женя.
— Я выхожу за него замуж.
— Вы?
— Да.
— За него?
— Да, да, да, за него, за старика, потому что только ему я нужна, потому что он меня действительно любит.
— Но ведь вы же…
— Что «вы»? Что? Я женщина, я одна, у меня есть ребенок. Вот и все. И я не жалуюсь, я не говорю о том, что я несчастна, что я погибла, мне просто все равно…
— Это вы выдумали.
— Хоть бы и так, Женя. Дайте мне что-нибудь взамен этого.
— Что же я вам могу дать?
— Тогда молчите и не говорите об инерции несчастья… А потом знаете что? Если уж начистоту… Вот когда у меня умер отец. И я пошла… в учреждение, в котором он служил. Все было очень хорошо, мне никто не нагрубил. Мне дали деньги за папу, я их взяла, и я помню, до самой смерти буду помнить этого человека — он сидел розовый, занятый, с карандашом, во всем военном. Он мне дал деньги — и все. Да? Вот тогда бы он мне сказал об инерции несчастья. Я бы, может, и поверила.