– Сделай мне больно! Умоляю! – простонала Лили и, что-то еще добавив, смолкла – не то уснула, не то притворилась спящей.
– Вы слишком пьяны, – сказал укоризненно Чарльз, – это будет нехорошо и ни вам, ни мне не доставит удовольствия. – Он поднялся с дивана и остановился в неуверенности, словно ожидая, что Лили очнется и позовет его к себе по-человечески. Но она не открывала глаз, голова ее была откинута назад, лицо бледно. Больше она не произнесла ни слова.
Чарльз подождал минуту. Напилась-то она явно до потери сознания, но что означала эта улыбка на ее лице? Он вышел в холл, поднял с пола манто и принес в комнату. Постоял, прислушиваясь к дыханию Лили, – она как будто бы дышала ровнее – потом прикрыл ее наготу этим манто, выключил свет и ушел.
Едва он спустился во двор, как ему навстречу с насмешкой и осуждением сверкнули фары машины, отражая свет с крыльца, и в нем заклокотал гнев против Лили и против себя самого.
Но что ему оставалось делать? Нельзя же брать мертвецки пьяную женщину, даже если она тебя об этом умоляет! Впрочем, так ли уж она была пьяна? Не притворялась ли отчасти? Его вдруг охватило сомнение, быть может, еще и потому, что ничего ему сейчас так сильно не хотелось, как быть с нею. Но как же посмела она столь беспардонно отступить и фактически выгнать его ночью на улицу?!
Вместе с тем Чарльз ощущал и чисто мужскую гордость: она его любит, она это доказала своей готовностью отдаться ему без оглядки, без стыда…
Так-то так, да в последнюю минуту все же увильнула… Считать, что он свалял дурака? Может быть, она испытывала его, а теперь, когда он ушел, вскочила – какая только: грустная, злая или довольная собой – и отправилась наверх спать? Он снова посмотрел на дом, но во втором этаже по-прежнему царила тьма.
А если бы он остался, вдруг вошел бы ее отец? По крайней мере, гордо подумал Чарльз, не эта причина заставила его уйти. Так что же, вернуться? Он заколебался. Нет, еще, чего доброго, поднимешь на ноги весь дом. Вот когда ему было лет двадцать, он в таких случаях не раздумывал, а сейчас уже не то… И Чарльз зашагал прочь.
До ближайшей заправочной станции, работавшей круглосуточно, было минут пятнадцать ходу. Оттуда он вызвал по телефону такси. Но он не сразу поехал домой, а прежде отправился на другую улицу, где, несмотря на поздний час, еще била ключом жизнь, – забрать оставленную там вечером (а казалось, давным-давно!) свою машину. Как подобает солидному гражданину, позволившему себе маленькое ночное развлечение, он поставил машину в гараж и лишь затем медленно и устало поднялся к себе, совершенно трезвый, с начинающейся головной болью. Это был долгий день…
Глава пятая
1
Из всех сотен и тысяч людей, заполнивших стадион в этот ослепительно яркий ноябрьский день, Чарльз Осмэн, несомненно, был единственным человеком, считавшим себя лично ответственным за честное ведение игры. Это чувство ответственности, пожалуй, даже полностью им не осознанное, довело до предела нервное возбуждение, свойственное ему вообще в дни матчей, и он, как в студенческие годы, не мог ни есть, ни пить, ни сосредоточиться на чем-нибудь, кроме предстоящей игры. Еще задолго до открытия стадиона он прогуливался перед ним взад и вперед, ругая себя за нетерпение, и как только раскрылись ворота – за три четверти часа до начала – вошел в числе первых, купил дорогую программу-сувенир на глянцевой бумаге, чего никогда не делал, и занял место на половине хозяев поля в одном иа средних рядов, отведенных преподавателям.
Программа была ему нужна, чтобы узнать, участвует ли Блент в игре. Да, все так: Реймонд Блент, номер 7, рост 6 футов 1 дюйм, вес 183 фунта. Чарльз понимал, конечно, что программа, напечатанная две недели назад, удостоверяет это лишь формально, как исторический факт, но даже она несколько успокоила его. Кроме того, придя заранее, он надеялся увидеть тренировку обеих команд и опознать Блента, благо игроки были пока без шлемов. Программа не обманула: седьмым номером был он. Оставалось убедиться, что Блент будет действительно играть, но в этом Чарльз почти не сомневался – иначе зачем мальчишка явился бы на поле?
Голубое небо было безоблачно, послеполуденное солнце заливало золотом чашу стадиона, безупречно подстриженную траву и белые полосы. Футбольное поле напоминало нечто ритуальное, где совершаются обряды и приносятся жертвы. Казалось, будничное не смеет осквернять землю, где могла бушевать лишь одна-единственная страсть, и Чарльз подумал, что игрокам, вероятно, тоже передалось это ощущение. Они выходили на тренировку, легкие и стремительные, вдыхали свежий, бодрящий воздух, изящно, как бы танцуя, переступали с ноги на ногу, проверяя упругость земли. И лишь потом уверенно вонзали в нее шипы своих бутсов, бросались на землю, катаясь и кувыркаясь, с простой, естественной целью – разогреться и дать выход энергии, но вместе с тем и выразить чистый и светлый восторг перед этой землей. Такое же впечатление нетронутости и чистоты, охраняемой для жертвоприношения, создавала их форма: красная с белым у одних и черная с белым у других.
Чарльз Осмэн, привыкший рассматривать все события в свете отдаленных результатов, уже чувствовал, что его начинает томить тоска, как неизбежное следствие нервного подъема; он знал, что эта игра, которой отведено столь заметное место среди других явлений жизни, продлится лишь короткий отрезок времени, а потом предстоит расплата за двухчасовое наслаждение… Он это знал и потому имел основание быть мрачным.
Ночью Чарльз дурно спал, и до сих пор его не отпускала головная боль, вернее, не боль, а какая-то тяжесть, мешающая воспринимать зрелище праздничного стадиона. В памяти Чарльза то и дело проносились обрывки кошмаров, мучивших его в эту ночь, и, хотя он почти ничего не запомнил, было такое ощущение, точно он попал сюда после долгих, долгих лет бесцельной, несчастливой жизни, прожитой в другом месте.
Задолго до начала матча стадион был полон. Но вот игроки удалились в раздевалки, и на поле выступил оркестр. Музыканты в алых курточках, белых брюках и белых фуражках энергично надували щеки, переходя от тоники к доминанте и обратно; гром труб, удары медных тарелок и уханье барабанов сотрясали воздух, яркое сверкание меди слепило глаза. Впереди вышагивала шестерка барабанщиц с голыми коленями. Они высоко поднимали ноги в черных сапожках и вертели в руках барабанные палочки, подбрасывая их в воздух, словно заправские жонглеры. Чарльзу казалось, что все кричат, хотя никто особенно не шумел. Но гул нарастал и становился похожим на какой-то нечеловеческий рев. Перейдя на половину гостей, оркестр исполнил гимн их колледжа, потом, вернувшись на свою половину, сыграл свой гимн. Скорбные и торжественные, оба гимна были на один лад, но при первых же звуках каждый студент и каждый бывший питомец колледжа узнавал родную мелодию, вскакивал с места, снимал шляпу и, прижав ее к груди, начинал петь заунывным голосом. Многие даже плакали.
«Все-таки что это такое? – размышлял Чарльз. – Почему тысячи добродушнейших с виду граждан пришли сюда, на стадион, наблюдать этот предельно жестокий обряд – слава богу, еще обходящийся без убийств и серьезных увечий! – который сочетается с высокой организованностью и фарисейским рационализмом, тоже доведенными до предела? Ведь не скажешь после этого, что они пришли сюда ради развлечения, ибо тогда правомерен вопрос: что для людей служит развлечением и почему из всех возможных они предпочитают именно это?»
Возвышенные думы Чарльза прервало появление игроков. Капитаны с двух сторон приблизились к судье и начали совещаться. Обе команды выстроились строго в ряд, зрители встали с мест, грянул оркестр, и высокий мужской голос в репродукторе запел национальный гимн.
Пора было начинать, но почему-то еще мешкали. Снова включили микрофон, и елейный голос начал читать нараспев молитву, перемежая ее каким-то сообщением, и Чарльз, не вполне различая слова, понял, что речь идет о студенте (фамилию он не разобрал), попавшем в огонь во время вчерашнего торжества у костра и получившем серьезные ожоги; сейчас пострадавший находится в больнице, состояние его крайне тяжелое, неизвестно, выживет он или нет. Речь закончилась объявлением минуты молчания и призывом ко всем помолиться о его выздоровлении. Никто не возражал; все снова встали, футболисты, понурившись, переминались с ноги на ногу – каждый со своим шлемом в руках, точно с запасной головой. Когда минута истекла, в репродукторе зашипело, и тот же голос изрек: «Аминь!» Начался решающий матч,