— За вкус не берусь, а горячи! — строгое лицо его при этом помолодело. — Ин у тебя печка за все отвечает, а не хозяйка!
— Да ты, может, убоиной накормишь? — говорил Кирила Васильич, укладывая кису на стол. — В святцы заглядываешь ли?
— Что ты, что ты, родимой! — махал руками дворник. — Или не знаем, что Филипповки[30]? Да и рыбы-то, милостивец, давно не едим, не то што мясца… Нетути его, нетути!
— Кто забудет, что нынче Филипповки? Чать, царский указ бирючи по всем торгам читали! — ухмылялся с лавки ражий парень, весь изъеденный оспой. — Чего царь-то указал?
— Знаю чего! — сыпал словно горохом дворник. — Постишь, парень, и без указу — благо есть нечего!
— Сильна Москва насчет поста! — крикнул голос с лавки у самой двери. — Да только для кого? Черный народ и так подтяни животы, у бояр да дворян всегда сплошная[31]. Всю соль бояре сожрали, ну, пуза и чешут…
Дворник вскинулся на голос:
— Ори потише! В Съезжую захотел? И что за народ, прости господи!
Крикнувший спустил с лавки босые ноги, сел. В свете печи стало видно, что это был человек лет сорока, степенный, в смуром кафтане. Ясные глаза смотрели твердо.
— Чего «господи»? — говорил он. — Народ знает все! Да как же! Я вот рыбой торгую, а народ рыбы не берет. Не ест! Дорого! Где ж это видано? Соль дорога! Да хлеба, сказывают, скоро совсем не будет… В Свейскую землю, что ли, осылаем.
— Чего указов не писать, ежели за каждым указом стрельцы стоят! — сказал, севши и поправляя мешок, рябой молодец. Поправил и снова лег.
— Не дело баешь! — раскатился бас с голбца. — Что тебе стрельцы, не народ? Или стрельцы царским жалованьем живут? Я стрелец, и землю нашу, и торг веду. На мою спину одна с тобой дубина.
— Ну, теперь рейтары есть. И солдаты есть кроме вас. Из немцев набрали… Бояре хитры, — как вы, стрельцы, шатнетесь, найдется кем подпереть!
— Молиться надо! Душу чистой иметь! — вскочил опять с лавки человек в смуром кафтане. — Беда горше! Воры со всех сторон лезут на нашу землю. Грабить нас хотят. Что слышим, православные? В Польше казак Луба, Маринкин сын, встает! Паны ему помогают! В Крыму Пашка Вергуненок, сын будто Дмитриев, — хан ему помогает! Пасут псов, чтобы на Русь выпустить! А в Царьграде сидит вор Тимошка, будто сын боярского царя, Шуйского Василья Иваныча. Все царенки. Прирожденные! Все хотят над нами, сиротами, пановать! Нас, тружеников, грабить. Вот язва египетская! Вот гибель!
— Господи, спаси и помилуй! — зазвенел отчаянный женский голос. Перепуганная хозяйка выскочила из-за печи, закрестилась, за ней стала креститься вся изба.
С полатей, как привидение, свисла седая голова древнего старика, бельма его глаз светились красным в отсвете печи.
— Православные! — шелестел слабый, исступленный голос. — Воры вьют нашу землю, как хотят. Правят неправо. Неправо-о! Волки хитят овчее стадо! Слепой, а я вижу! Вижу-у! Знаю! Мне виденье было… Еще молодым стрельцом стоял я в стороже у царского Верха на самый светлый Великий праздник. Заутреню в Успенском поют, колокола благовестят. И слышу я крик! Ужастный! С неба! И по облакам скачет колесница огненная, прямо на Кремль лях коней гонит, кричит дурным голосом. Во-от так оно потом и вышло. В Лихолетье-то, ага!.
— Тихон, Ульяш! — негромко сказал Кирила Васильич. — Собирайте кису, пойдем, ляжем на лавку. Уснем! И до утра не переслушаешь. Робок народ! Боятся! Забыли, должно, как мы эту нечисть после Лихолетья выкинули! А и в вере они не тверды потому. Бродят семо и овамо![32]
— Дело, дело, — присоединился к ним и патриарший человек. — Спать надо! Вы на какой лавке-то? Ну и я рядком-ладком!
Сев на лавку, он стащил с себя сапоги, аккуратно свернул подвертки.
— Ноги-то, хе-хе, стонут, ну а разуешься — отойдут. А назавтра опять то же. Устанем, да отдохнем, — тем и живем. Давайте ночь-то делить — кому больше достанется! Хе-хе-хе!
Он говорил, посмеивался, а сам присматривался к старшему Босому. Видно, нравился он ему — сдержанный, твердый. Все четверо легли вместе, укрылись с головой, а с печи еще продолжал истошный шепот слепца:
— Почему на нас казни египетские идут? Да потому — царь у нас не тот! Не то-от! Видение и об этом было. Было! В Новгороде Низовском. А какого надобно? Хто его знат! — сказал он вдруг самым обыкновенным голосом. Зевнул. — А-а-а! Должно, не того! Вот и волков в поле теперь потому видимо-невидимо, как в избе тараканов. Проезду по дорогам нету. Ребят режут. Ну и овец. Прогневали мы господа, а что делать — хто его знат!
Заезжая изба затихла, вьюга ровно свистела, потом захохотала, зарыдала, швырнула снегом в окошки, — ухнуло в трубе, из печки выхлестнуло искрами и дымом.
— Свят-свят-свят! — запричитала дремная хозяйка.
А примолкла вьюга — донеслась перекличка стрельцов на башнях Детинца.
— Славен город Вологда! — завел одинокий голос.
— Славен город Ярославль!
— Славен город Кострома!
— Славен город Москва!
В затихшей избе подымался, рос могучий храп вперемежку со стонами, вскриками, бормотаньем, с ясной подчас речью. Просыпается Тихон — и снова кругом сон, храп, ночное бормотанье.
«Декабрь-студенец зиму зачинает», — говорит народ. Варвара[33] реки мостит, Савва[34] снегом стелет, Никола[35] гвоздем приколачивает. Первые морозы — Никольские, зачинается тут зимняя дорога. «Никольский обоз дороже золота», как говорится. Вот так до Николина дня[36] и задержался Кирила Васильич в Вологде. До прочного первопутка. Да и дел было много. Пока выгрузили товары с реки, наняли извозчиков, погрузили на сани, пока с гребцами устюжескими разочлись, пока проезжую грамоту у воеводы выходили, пока с вологодскими торговыми людьми договаривались, пока Никольского пива вдосталь напились — недели как и не бывало. После Николы, на второй день, на свету выехали на тройке из Вологды в возке на Москву вчетвером — Кирила Васильич, Тихон да Ульяш, да с ними еще теперь ехал патриарший человек, Семен Исакович Пахомов.
Гладка зимняя дорога, гремит колоколец под дугой, рысью идет коренник, вьются пристяжки, уходят назад снегом прикрытые поля, пылят белой пылью поднятые с лежек зайцы, проскачут вдали волки — они на Зачатие святой Анны выходят в гон стаями, мелькают черные деревни, с тихими по морозу дымами коромыслом над крышами, встретятся обозы, тройки, верховые, смеркнется, по алой зоре встанет ранний месяц с рогами, лошади прибавят рыси — впереди отдых, овес.
Ям.
Татары завели и оставили на Руси ямские порядки, от тех еще времен, когда владения рода Чингисхана тянулись от берегов Южно-Китайского моря и до Адриатического. Никогда не бывало в мире державы огромнее Чингисовой, и в этой державе все покоренные народы держали у себя «ямы» — станции через сорок примерно верст, при них всегда готовых лошадей на подставу, чтобы каждый гонец, предъявивший золотую, серебряную либо деревянную пайзу — табличку с именем великого хана, мог сразу получить коней и стремглав скакать дальше.
Москва сохранила ямы — ямщину, ямскую гоньбу, ямщиков, на ней держала связь своей земли как на сухопутье, так и на реках.
Четырнадцать ямов стоит между Вологдой и Москвой, четырнадцать ямских дворов, при них ямские старшины, да сотни лошадей стояло наготове. И к ямским дворам то и дело, как пчелы к улью, подлетают на дымящихся лошадях и отлетают возки.
Все теснее становилось на широкой дороге, все больше обгоняли наши путники бесконечных обозов, по пятьдесят, по шестьдесят подвод, тянувших в Москву отовсюду, все больше трусили вершные, не раз встрелись на многих дровнях отряды стрельцов в овчинных тулупах, в собачьих дохах сверх цветных кафтанов, — с торчащими бердышами да пищалями — гнали их на Мангазею, в Енисейск, на Байкал. Проскакала борзая тройка с царским указом в Сибирь, туда же в розвальнях рысцой везли скованных поселенцев под охраной стрельцов с десятниками. Не раз встречались боярские поезда — то царь отпустил бояр с Москвы в отпуск в свои вотчины, то ехали они в Сибирь на воеводства. Неслась, колыхалась с боку на бок шестериком гусем запряженная каптана[37], возницы верхами на лохматых лошаденках, кругом скакали вершные с саблями, а из слюдяного окошка смотрели бородатые лица — и молодые и старые. Всякие.