Кремлевские колокола трезвонили со всех сторон, пели хоры певчих дьяков, на Кремлевской, стене стояли картинно, в ряд, стрельцы приказа Федора Головенкова в кафтанах цвета клюквы, у Никольских ворот — триста стрельцов приказа Федора Александрова в кафтанах алых. Как обручами весь народ был схвачен и пронизан рядами стрельцов приказа Федора Колачева в желтых кафтанах, построенных от Воскресенских ворот до Василия Блаженного, вдоль маленьких деревянных церковок по рву, к Кремлевской стене, и вниз, к реке.
Царь поднял руку с золотым скипетром, махнул словно молнией, — колокола смолкли, народ упал на колени, остря слух, слушал, как ветер доносил обрывки чужих слов на клокочущем непонятном языке, потом могучий бас покрыл площадь:
— Наро-од! Московский! Святые патриархи спрашивают тебя — поздорову ль ты?
— Спаси бог! — завопил радостно, отозвался народ и ударил челом в снег.
Задвигались, закачались фонари, хоругви, шествие затолкалось на месте, двинулось, поплыло тягуче, как мед, к Спасским воротам в Кремль, в Успенский собор, — молиться, что, слава богу, доехали патриархи до Москвы.
Владыкам с их свитами отвели покои в патриаршьих палатах, куда они уже в сумерках ушли наконец на отдых, измученные, усталые, оробевшие от этой неистовой силы русского обряда… 4 ноября царь пировал с ними в Грановитой палате, 5-го оба владыки были у царя, говорили с ним тайно. 7 ноября постановили — вызывать к ответу патриарха Никона.
На царевом Верху патриархи знакомились с делом. Выходило по всему, что Никон хотел быть, как Московский патриарх, не ниже, а выше их, восточных.
Открылся священный Собор 1 декабря утром, в Столовой избе, под сводами, расписанными ангелами и святыми, при легком свете восковых свеч в железных паникадилах. За окнами валил снег. Царь в большом наряде сидел на амвоне на золотом троне, два патриарха — араб и египтянин — сидели слева, на креслах, обитых вишневым бархатом, перед ними на персидском ковре стоял стол, крытый зеленой камкой, с тяжелыми книгами и рукописями, с бумагой, с торчащими из чернилиц лебяжьими перьями.
Справа стояли лавки под коврами для черного духовенства, слева — для бояр и окольничьих.
Никона привезли в Москву из Нового Иерусалима накануне, глубокой ночью, через Никольские ворота, которые сейчас же за ним закрыли, а мост разобрали, поставили к палатам стрелецкий караул. Утром за ним послали, и Никон явился на суд как патриарх, перед ним несли крест, перед крестом все встали. Встал и сам царь.
Царь в большой речи обвинил Никона, что тот бросил церковь вдоветь на целых девять лет, что по его действиям возникли в церкви мятежи, расколы, вся земля страждет…
— Ты пошто оставил церковь? — спрашивали строго патриархи по-гречески, толмачи переводили по-русски.
— Меня царь обидел! К себе не позвал! Моего человека боярин Хитрово ударил, зашиб, а царь не сыскал на нем!
— Мне времени не было! — оправдывался царь. — Грузинский царь у меня обедал…
— А пошто ты от патриаршества отрекся, говорил, что будешь анафема, ежели останешься патриархом?
— Не говорил я так! — отрекся снова Никон.
Читали на Соборе перехваченное Никоново письмо Константинопольскому патриарху Дионисию, где Никон бесчестил царя. Перебрали все взаимные обиды царя и патриарха… Наконец, когда дело стало дознано, поднялся патриарх Александрийский Паисий.
— Признаете ли здесь все собравшиеся, что Александрийский патриарх есть Судия Вселенной?
— Признаем! — возгласил Собор.
— Так я буду судить! — сказал Паисий. — Чего достоин Никон? — спросил он своих греков по-гречески.
— Пусть будет отлучен и лишен священного сана…
— Чего достоин Никон? — спросил Паисий русских иерархов.
Ответ быт тот же.
Тогда встали оба патриарха, и Судия Вселенной произнес:
— По изволению святого духа, по власти моей вязать и разрешать постановляем — Никон отныне не патриарх, священнодействовать не может, он простой монах Никон!
С Никона стали снимать его клобук и панагию[163].
— Возьмите жемчуг с панагии себе, патриархи! — говорил Никон. — Глядишь, и достанется золотников по пять-шесть на пропитанье. Вы — бродяги, турецкие вы невольники, шатаетесь по чужим землям, собираете милостыню, чтоб султану вашему взятки давать.
Монаха Никона стрельцы отвели ночевать на Земский двор.
13 декабря с утра народ стал сильно бежать в Китай-город — смотреть, как повезут Никона-монаха.
Тайный приказ распустил слух, что монаха Никона вывезут через Воскресенские ворота, через Китай-город, по Сретенке, на Ярославскую дорогу.
Однако вывезли Никона мимо народа, через Троицкие ворота, и отправили в заточенье на Север, в Ферапонтов монастырь, что близ Белозерска…
Зима шла лютая, земля трескалась от морозов, птицы падали, замерзая на лету, плохо было с хлебом, стрельцы сдерживали голодных на торгах, не давали разбивать лавки. Шли Филипповки, рождественский пост, царь усердно постился и молился, удивляя греков, бил по тысяче земных поклонов на день, ничего не ел, кроме черного хлеба и кваса, — а ну как Никон-монах проклянет его! Уехал он, бывший патриарх, с Москвы в простых дровнях, в чужой скуфейке, отказавшись принять царские дары — деньги, шубы, еду, все, что послал ему царь на дорогу. Проклянет! И от проклятия того гляди сорвется дело, чего добивался Ордын-Нащокин, — мир с Польшей.
Царь отправил уже через Тайный приказ отписку Афанасию Лаврентьевичу — кончал бы он дело, уступал бы полякам. Мир нужен был как серебро, как хлеб, как вода: вся земля ходуном ходила, вставала мятежом — и капитоны в лесах, и в Соловках монахи, и мужики за Волгой шумели…
После вечерен в предпраздновании Рождества сидел царь в своей комнате, когда ужом скользнул к нему дьяк Дементий Башмаков. Царь поднял голову от стола:
— Ты што, Дементий?
— В Тайный приказ отписка, государь. Тревожно, государь!
— Отколь?
— С Волги, из Царицына-города, от боярина и воеводы Андрея Федоровича Унковского.
— Чти давай!
— «Неделю мне учинилось звестно, — читал дьяк Дементий, держа грамотку далеко от глаз и боком к свету, — по сказкам от донских казаков, на Дону, в Паншинском и в Кагалинском городках, собираются воровать на Волгу многие пришлые воровские казаки, а человек их будет тысячи с две… Хотят они взять в Царицыне струги да лодки и идти с боем для воровства. Да еще, государь, в разные-де донские города пришли с Украины беглые боярские люди да крестьяне с женами да детьми, и оттого на Дону голод большой!»
— Отпиши, Дементий, в Астрахань, боярину и воеводе князю Хилкову Иван Андреичу, чтоб он о тех воровских казаках да мужиках проведывал, как они на Волгу пойдут, и писал бы боярину Долгорукову да думному дьяку Лариону Лопухину. Известное дело, Дон не Москва! Ну, ступай!
Ночью царь долго не мог заснуть — все ему мстились греческие патриархи, черные что мурины, огнеглазые, так и зыркают, да Никон стоял, бедняга, голову опустив, и руки врозь расставил, как с него патриарший клобук сымать стали. «Кто из них праведнее, чье слово к богу доходчивее? Наш-то дик, што медведь, а те — как лисы вороватые…»
Прошли Рождество да святки тихо, без веселья, а в январе по розовым вечерним снегам пригнали к царю двое вершных сеунчеев — прислал боярин Ордын-Нащокин царю великую весть: заключил он, Афанасий, перемирие с поляками, кончил войну на тринадцать с половиной лет… В деревне Андрусове, в Смоленском уезде, на речке Городке, в шатрах на снегу…
Упал на колени царь перед образами, молился крепко, инда насилу поднялся — толстый! Развязан проклятый узел войны, что навязал ему патриарх Никон тринадцать годов назад. Вылезает царь теперь из болота невылазного. Нет, греческие мурины, видать, богу угоднее, чем тот Никон…
А как стал читать царь донесение дальше — сердце сжало. Из-за чего воевали? За что людей клали? Пошто города брали? В Вильну въезжали? Слеза пробивает с досады. Берет польский король себе обратно не то что Вильну да Гродну, а и Полоцк, и Витебск, и Двинск, и Мариенбург, и всю Южную Литву…