Ломовые пушки Москвы били подряд неделю, две — ломали стены, башни, в городе не осталось целого дома, рижане забились в подвалы, ели уже конину, кошатину, собачину. Московская рать рвалась вперед, на стены. И приступ было указано начать на 16 сентября.
На Ригу шла неодолимая сила, благословленная самим богом и патриархом. И сказывали московские ратные люди— на закате в алых облаках над Ригой самовидели они царя Алексея: ехал царь на рыжем коне, с огненным крестом в руках, под огненным стягом, а за ним шло на Ригу бесчисленное войско.
И тут объявилась измена! Сбежали из царской рати иноземные начальные люди[144], проскользнули в Ригу, упредили коменданта графа Делагардия, другие же иноземцы с великой хитростью тогда же, темной сентябрьской ночью, когда московская рать отдыхала, спала богатырским сном после боевых трудов, зажгли на Двине московские дощаники со всем запасом — боевым да хлебным. В одном исподнем выскочил из царского шатра сам Алексей-царь, увидал в смертной досаде, как жарко горели его посуды на черной воде, как полыхало пламя, летели головни, бочки с порохом рвались так, что земля дрожала, от пожара стены и башни Риги казались накаленными докрасна. Из осажденного города слышно было — шумели шведы, хохотали радостно, гремели барабаны, и по освещенному пожаром московскому стану цельно били шведские пушки.
И видели московские ратные люди — приоткрылись восточные ворота крепости, впустили туда, словно черных крыс, изменников офицеров.
Утро встало в кислом, холодном дыму, в тишине, в осеннем дожде. Что делать? Зима, ледостав подходит.
Собрал царь в теплом своем шатре на совет бояр, воевод, весь начальный чин. Долго бы они сидели молча, брады уставя, да поднялся с железным громом и скрипом своих лат седой, восьмидесятидвухлетний генерал — граф Лесли.
Встал в железных доспехах, вытянул, положил желтые руки на рукоять длинного меча.
— Батушко сарь! — сказал он ржавым голосом. — Нельзя нам биться, надо отступай… Силу собирай!
И, заскрипев железными налокотниками, развел руками.
— Мое слофо тверд! Надо насад! Да лодок у нас нету. Мы сейчас нищи! Шведы с моря везут и войск и хлеб.
Обвел царь глазами совет. Немцы смотрят ясно, твердо, словно не иноземных рук было ночное воровское дело, а русские начальные люди потупили очи, вздыхали скорбно. Проморгали, что и говорить! Вскружили всем головы легкий успех да проклятое винище!
Царь понимает: «Прав старый граф! Прав. Да ведь старик-то сам чужой. Нет ли и тут измены? Никон-то патриарх победу пророчил. Ему виднее, с ним сам господь бог. А я должен решать! Я-то царь!»
Упрямо, обиженно окаменело царево сердце. Смотрит он — ветер закинул полу шатра. Туман дымился, бледное солнце проглянуло, трепетал пред шатром ряд для штурма заготовленных знамен с надписями:
«Deus pro nobis — qui contra nos?»[145]
«Приди к нам и покайся!»
«Бойтесь бога, царя чтите!»
«Коронуюсь я честно!»
«Берегитесь!»
«Во гневе я жесток!»
«Истинно сказано: я жесток! — подумал царь. — Да! Жесток!»
И, подымаясь с орленого кресла, указал натужно, простылым голосом:
— Повелеваю приступать к Риге! С нами бог!
Глухой ночью ахали московские пушки, кинули в город две тысячи бомб, зажгли пожары, под дождем и снегом московские люди забросали вязками хвороста и мешками с землей рвы, срубили надолбы, подтащили к стенам и башням лестницы, веревки, крючья и с бешеным криком: «Москва!» — полезли на стены, супротив в упор бьющих пищалей и пушек, против извергавшихся потоков кипятку и горящей смолы.
Отдохнувшие, сытые, повеселевшие шведы отбили приступ и, осмелев, сами выскочили из ворот за отхлынувшими русскими, гнали их, захватили семнадцать знамен, все ближние пушки. Под Ригой тогда легло четырнадцать тысяч черных людей с ружьем, с ослопами, топорами в руках.
Подходила зима, надо было уходить. И не по реке в лодках, а под дождем, по невылазной грязи осенних дорог, бежали царские рати на зимовку в Юрьев, Царевич-Дмитриев, в Борисоглебов, а сам царь по первопутку унесся в Москву.
За зиму шведы пуще окрепли, осмелели, и весной следующего года фельдмаршал Карла. X Крюз пошел из Выборга через Карелию в Ливонию, на Псков, где взял Печерский монастырь и разграбил его. Воевода Шереметьев бросился встречу Крюза, да легли они, десять тысяч ратных людей, под городом Валком зря.
Война, как сорная трава, пробивалась, прорастала, вспыхивала всюду — сперва мелкими побегами, потом кудряво разрастаясь в интриги, в измены, в предательства, в кровавые бои.
Ладно, что в Нарве сидел с ратью боярин и воевода Ордын-Нащокин Афанасий Лаврентьевич, больно обходительный со шведами, с Делагардием первый друг-приятель, но и он доносил неутешительно, что крымский хан сговаривается со шведами вместе ударить из степей на Украину, на Польшу… А в Познани и в Кракове шведы успели так зажать панов, что те выбрали в тех областях шведского Карла X польским королем.
Час от часу не легче! Поступили вести, что к гетману Богдану приезжал секретарь польского короля пан Беньковский вместе с послом австрийского императора архиепископом Петром Порцевиком — уговаривали они Хмельницкого бросить Москву: царю все равно польским крулем не бывать! Хмельницкий их не слушал, а другие-то слушали… К тому же в Литве московских стрельцов не хватало, а литовские люди вставали, резали московские гарнизоны, убивали жестоких воевод. Доходил слух, что Хмельницкий со шведским королем договаривались поделить Польшу, чтобы Украина была свободна, да не закончил — умер в своем Чигирине, оставив после себя гетманом своего сына, молоденького хлопчика Юрия, чему обиделся сивоусый войсковой писарь Выговский и пошел против войсковой старшины, держа открыто руку поляков.
Рига словно раскрыла волшебный ящик, откуда поползли все эти злосчастия. Эх, Рига!
Устал царь…
А что делается! Переслал намедни царю патриарх челобитную Полоцкого Богоявленского монастыря архимандрита Игнатия Иевлевича, в которой оный черноризец титуловал царя так:
«О избранный круль Польский, великий князь Литовский, Прусский, Жмудский, Мазовецкий, Лифляндский и прочая…»
Прочитав, потемнел царь. На смех, что ли, прислал ему патриарх эту грамоту? Все же все просимое глупым чернецом этим приказал выполнить.
Всю эту замятню Никон натворил, не иначе! Пустосвят он. У бояр, как об Никоне заговорят, глаза вылазят! Слышать не могут! Стрешнев Семен Лукьяныч пса дворового своего назвал Никоном — тот на задних лапах служит да лает на всех. И смех и срам… Патриарх не в свои дела лезет, теперь на него несут бояре: он-де золото брал и с польского короля и с иезуита, что его соблазнил. В Думу бояре Никона к себе не пускают — бунтуют.
Бесславье рижское — его, Никоново, дело…
Дома на Москве все тоже прахом идет: люди датошные[146] от воевод бегут, с войны бегут ратные люди во все концы — на Волгу, к казакам на Дон, в Сибирь, на Амур. Гулящих людей да беглых по лесам все больше, а на полях пашенных мужиков меньше… Хлеба стало мало, хлеб дорог! Взяли нещадно десятую деньгу с народа, с животов, дело доходит до пятой. Крик кругом! Того гляди опять забунтуют. Надо бы все сказать прямо в лицо патриарху, отрезать… А как скажешь? На медведя легче выйти, чем патриарху правду сказать. Засыплет он тебя от писания. Обожжет взором. А ну, проклянет, того гляди, в сем веке и в будущем…
И царь аж глаза зажмурил: вон тут патриарх, перед ним, весь в золоте, в алмазах, глаза, как у волка, горят, голос труба. Ну, патриарх! Бог ли, дьявол ли — кто его знает!
Боится царь Алексей патриарха, сам видит, что боится, досадует на него, а избыть его, уйти от него нету сил… «Царица небесная, вразуми!»
Трудно шило в мешке утаить.
А скоро вышло такое дело, что загудела вся Москва о сваре царя да патриарха.