Лизбета, завидев меня, крикнула:
— Это ты, Мишель! Ты вовремя пришел… Ну и устроим же мы пир!
Я сразу смекнул, откуда у нее вся эта снедь, но она обхватила меня за шею своими крепкими руками, принялась расспрашивать про отца и про мать, про братьев, про сестер, и я расчувствовался. Она отобрала у меня саблю и треуголку и положила их на ящик; муж ее подошел со мной поздороваться, понимающе подмигнул мне и усмехнулся. А морда у самого как у лисы.
— Все в порядке, свояк? — спросил он. — Рад тебя видеть.
Подошли ко мне и остальные — стали похлопывать по плечу, кто называл меня «гражданин свояк», кто — «братец Мишель», а кто — «наш горец-патриот», точно знали меня десять лет.
На огне стояли огромные котлы, и вкусно пахло мясом, а когда через часок мы уселись за стол, нас ждал такой пир, какой разве что аристократы устраивали. Никогда в жизни не ел я таких яств, — каких только тут не было окороков и колбас (мы ведь стояли неподалеку от Майнца!) — и не пил такого замечательного вина, не иначе как из епископских или монастырских запасов!.. И хотя я знал, что все это награбленное, но, видя, как ликуют и радуются федераты, развеселился и я.
«Ба! — подумал я. — Вино из бочонков все равно уже разлито!.. И если не я его выпью, так выпьют другие!.. Лучше уж я им попользуюсь!..»
В тот вечер я узнал, какие парижане острословы: они вышучивали и высмеивали королей, принцев и епископов и распевали такие песни, что не повторить, а им хоть бы что. Какой-то дюжий одноглазый детина взял вдруг скрипку и стал петь любовные песенки. Голос у него был сиплый, надтреснутый, но уж больно хорошо он пел: закинул голову, глаза с отчаянной тоской устремил вверх, — право, у меня от его пения даже сердце захолонуло. Он пел про родину, про возлюбленную, про старика отца; я почувствовал, как вдруг сильно побледнел, поднялся и вышел, чтоб никто не видел моего волнения, ибо вспомнилась мне тут Маргарита. Когда я минуты через две вернулся, одноглазый детина уже пустился в пляс — он притоптывал, строил рожи и то одну ноздрю затыкал, то другую, точно на кларнете играл. Вот они какие, парижане!
Лизбету все федераты очень уважали, со вниманием слушали ее глупости, а потом хохотали:
— Ха! Ха! Ха! Браво, гражданка!.. Хи! Хи! Хи!
А и в самом деле, женщина она была видная, ничего не скажешь: высокая, смелая, за словом в карман не полезет, — настоящая маркитантка, при случае и за ружье может взяться. Короче говоря, вылитая наша матушка, только ростом повыше да покрепче. И все же, глядя на то, с каким восхищением относятся к ней федераты, я подумал:
«Да, трудно вам и представить себе сейчас, что было время, когда она босая — и в сушь и в снег — бежала по дороге за какой-нибудь каретой и кричала: «Подайте хоть лиар, милостивые господа, подайте, Христа ради!»
А ведь она ничуть не хуже многих других, которые раскатывают в каретах, с этими дылдами ливрейными лакеями на запятках. Так что не стоит вспоминать, кто с чего начал.
Парижане пили за Друга народа — гражданин Марат был для них все равно что бог! А Дантон, Робеспьер, Демулен, Колло-д’Эрбуа[18], Кутон, Лежандр[19] — эти уже шли потом. Послушать кривого верзилу, так у одного выдержки не хватает, у другого — храбрости, у третьего — смекалки, и вообще это не государственные мужи, а вот у гражданина Марата, по их словам, — всё есть. Все в один голос говорили:
— Пока у нас есть Марат, будет и революция! А умрет Марат — все пропало: остальные растеряются, и жирондисты обойдут их как миленьких!
Федераты возмущались Кюстином за то, что он велел расстрелять мародеров, и вовсю поносили его. Одноглазый верзила, в трехметровой треуголке с кокардой величиною с колесо от телеги, предлагал написать Другу народа и рассказать об этом безобразии; все вокруг поддакивали: нечего, мол, церемониться с этими генералами из аристократов.
А потом все пустились в пляс. Мы же с Мареско остались за столом, и, пока они веселились, он рассказал мне о том, как они поженились с Лизбетой: познакомились они, еще когда она служила у графа Даннбаха, майора Эльзасского полка, а Мареско был в том полку трубачом. Лизбета ему сразу приглянулась своей живостью, опрятностью, бережливостью, своими необыкновенными поварскими способностями, и вот на следующий год, отслужив в армии, он вернулся в Париж, женился на ней, и они открыли кабачок на улице Дофин; но как началась война, а с нею смута, коммерция совсем захирела; он продал свое заведение и поступил маркитантом в третий батальон федератов. Вот тут, слава богу, дела их поправились.
Я поинтересовался, был ли он в Париже в сентябре, когда там произошла резня. Оказывается, он все видел своими глазами и подробно мне рассказал. Началось это в воскресенье, 2 сентября, часа в три пополудни, когда по улице Дофин вели арестованных в тюрьму при Аббатстве. И вот один из этих арестованных ударил конвоира. Тут и пошло. Народ разделился на две части: одни — в большинстве своем федераты с юга — кинулись к монастырю кармелитов, близ Люксембургского дворца, где сидели под замком неприсягнувшие священники и епископы, подозреваемые в заговоре, а другая часть, более многочисленная, двинулась на штурм тюрьмы, кроша по дороге всех, кто попадался под руку.
Однако часов около пяти Генеральный совет Коммуны прислал на место комиссаров и предложил создать трибунал для суда над заключенными — нельзя же умерщвлять всех без разбору, — и резня прекратилась. Народ выбрал двенадцать судей из самых что ни на есть благонадежных жителей квартала; гражданина Майяра[20] сделали председателем; кроме того, назначили сорок одного карателя для приведения приговоров в исполнение. После этого судьи уселись за стол в тюремной караульной, перед председателем положили арестантскую книгу, на темном дворе, освещенном факелами, выстроились каратели, и часов в десять вечера начались казни. Председатель зачитывал фамилию заключенного и за что он взят под стражу; федераты приводили его; начинался допрос; заключенный защищался; если его оправдывали, трое федератов выводили его из караульной с криком: «Шапки долой! Он невиновен!» Народ целовал оправданного, и его под охраной провожали до самого дома. Если же человека признавали виновным, председатель говорил: «В яму!» Несчастный думал, что его просто переводят в карцер; федераты выталкивали его во двор, повторяя: «В яму!» — и каратели с саблями, пиками и штыками обрушивались на него.
Были осужденные, которые пытались защищаться; другие просили пощады; третьи, втянув в плечи голову, старались как-то прикрыть ее руками и, громко взывая о помощи, истекая кровью, бросались бежать, — их догоняли и приканчивали. Убедившись, что осужденный мертв, каратели восклицали: «Да здравствует нация!» — и возвращались к дверям в караульню, откуда должен был появиться новый узник. Время от времени каратели пропускали стаканчик вина, а когда кому-нибудь из них жена приносила суп, он отдавал приятелю саблю, и тот занимал его место у дверей в караульню.
Так было почти во всех тюрьмах, кроме тех, где содержали женщин дурного поведения и швейцарцев, которых перебили без всякого суда. Со священниками, сидевшими в монастыре кармелитов, тоже расправились без суда и следствия федераты с юга, они прикончили их под крики: «Вот вам за Варфоломеевскую ночь!»[21] А в тюрьме Бисетр узники забаррикадировались, так что пришлось подкатить пушки и брать тюрьму штурмом.
Мареско рассказывал мне про эти мерзости, продолжавшиеся целых три дня, с благодушным видом, спокойно покуривая трубку: он находил это вполне естественным. А я, хоть и немало выпил доброго вина, весь похолодел, и сердце у меня сжалось. Наконец я не выдержал: