Я подумал: как они ухитрились так быстро заполучить эти протоколы? Поездом, машиной? Сами забрали или же их сюда переслали?
Этот вопрос представлялся мне почему-то чрезвычайно важным.
— На этот раз дело не будет прекращено! — сказал Хейденрейх; им известно, что я обедал у директора банка, что оба мы ходили к доктору Хаугу, что там мы встретились с Гармо и Кольбьернсеном.
Значит, Инга.
Я снова подумал: "Надо их как-то предупредить!"
Потом вспомнил, что сейчас у меня есть более важные заботы.
Они знают о нас буквально все, сказал он. До мельчайших подробностей. Он перечислил кое-что. Вполне достаточно. Они действительно были великолепно осведомлены. Прежде всего именно это меня неприятно поразило. Потом уже до меня дошло — как дуновение ледяного ветра, — что если он рассказывает мне такие веща — а ведь от норвежцев такие вещи всегда держат в секрете, — то это означает, это означает…
В возрасте сорока четырех лет…
Я уже не был един в трех или четырех лицах. Но я изо всех сил старался, чтобы нас все время было двое: невозмутимый наблюдатель, стоящий выше всех этих пустяков, и значительно более ничтожная личность, которой предстояла порка.
Сейчас им нужно только мое формальное признание, сказал Хейденрейх. Если они его получат, они оставят меня до поры до времени в покое.
Итак: с каким заданием меня прислали?
Лицо его переменилось. Я никогда раньше не видел подобного выражения на человеческом лице. У меня мелькнула мысль, что те типы на Виктория Террассе, в сущности, были куда спокойнее и любезнее.
Хоть и с трудом, но я все же выдавил из себя, что мне было дано задание просмотреть кое-какие документы в банке.
Хейденрейх и немец обстоятельно, не торопясь разделись, оставшись в одних брюках и рубашках. Они сделали это, не сговариваясь, и я подумал — вернее, наблюдатель подумал, — что, значит, Хейденрейх и раньше принимал участие в таких делах.
Но эта мысль была какая-то невесомая, бесплотная. Сейчас шла речь обо мне. И другая мысль появилась, беспощадная и злая, но все-таки несущая в себе утешение: у него есть на это основания. Ты платишь свой долг.
Мысль эта то и дело появлялась за последние полчаса и каждый раз укрепляла меня. Конечно, я боялся, я был просто болен от страха, пот тек с меня ручьями, сердце колотилось, колени дрожали. Но я знал, что, не будь этой мысли, мне было бы хуже.
Все, что он тут говорил, напоминание о допросе в сорок первом, вопросы относительно задания, с которым я сюда приехал, — все это казалось мне чем-то посторонним, к делу не относящимся. Суть была другая — наши личные счеты, между Хейденрейхом и мной. И я понимал, что тут мне крыть нечем.
Был и другой голос. Он говорил насмешливо: "Раскаяние и чувство вины! Христианские категории!"
Но этот голос был слабый, он шел откуда-то издалека и не мог пробиться наружу.
Они перегнули меня через спинку стула.
Несколько месяцев назад у меня укрывался один человек, бежавший из немецкого лагеря. У него вся спина была в рубцах и ранах. Так вот он, например, говорил:
— Страх ожидания — вот что самое худшее.
Самое худшее — страх ожидания, теперь это, значит, позади. Теперь…
Немец ударил дубинкой, длинной черной резиновой дубинкой, Хейденрейх — чем-то вроде резинового шланга, обмотанного проводом. Это было особенно больно.
Входить в подробности не имеет смысла. В сущности, все было до ужаса однообразно. Вопрос: с каким заданием вас прислали? Ответ или никакого ответа — и снова удары.
Я, наверно, ужасно кричал. Во всяком случае, они взяли диванную подушку и привязали ее мне к лицу. От подушки шел кислый, удушливый запах рвоты, и у меня мелькнуло смутное воспоминание о каюте под палубой, качке и морской болезни. Мои крики в подушку звучали так странно — будто я брел в густом тумане и звал на помощь.
Несколько раз они отнимали подушку от лица и спрашивали: "С каким заданием вас прислали?"
Подушки им, видимо, показалось недостаточно.
Они еще завели патефон. Он заиграл, истошно и пронзительно, американскую новинку: "I can't give you anything but love, baby!"[26]
Наверно, это был электропатефон, с каким-нибудь новомодным устройством, потому что крутил и крутил пластинку без конца, не останавливаясь.
Подушка меня душила. Наверно, я еще и поэтому несколько раз терял сознание. Я приходил в себя, лежа ничком на полу, лицом в холодной воде, которая текла по наклонному цементному полу к стоку.
Они били главным образом по спине. Но один раз кто-то из них промахнулся и ударил по затылку. После этого я, видимо, долгое время находился без сознания. Когда я очнулся — и на этот раз лицом в холодной воде, — мне было совсем плохо, меня начало рвать, и рвало долго. Потом все началось сначала.
Я не могу связно передать те мысли, которые проносились у меня в голове, пока все это происходило. Да в них, видимо, и не было никакой связи.
Помню только, что подумал несколько раз, когда видел искаженное лицо Хейденрейха: "Что ж, долг есть долг!"
Но я еще думал: "Глупо, что ты требуешь с меня этот долг!"
Позже я подумал в какой-то момент: "Теперь я никому ничего в целом свете не должен — теперь я свободен…"
Я потом удивлялся, почему все мои мысли тогда вертелись вокруг этого: вина и возмездие. Возможно, просто потому, что это были несложные мысли, не стоившие больших усилий.
Очень скоро будто захлопнулась во мне какая-то потайная дверь. С этого момента я знал: пусть делают что хотят, пусть будет что угодно — я в безопасности.
Это было удивительное чувство, близкое к высшему блаженству.
Но перед этим я вспомнил про Ханса Берга, про тот случай, когда его, одиннадцатилетнего мальчишку, порол отец. Я подумал: "Мальчишка-нацист мог это выдержать — и я, значит, должен!"
Почему вдруг "нацист" — понятия не имею.
Силы уходили. Я замечал это по многим признакам. Ощущение боли, мне кажется, притупилось; дыхание стало слабее; крики определенно стали тише. Во мне по-прежнему жили два человека, но наблюдатель начал понемногу расплываться. Некоторое время я поддерживал сам себя тем, что вспоминал про то, что любил когда-то, и про все, что любил до сих пор, к чему собирался вернуться, когда теперешнее останется позади. Я вспомнил, как однажды, еще мальчишкой, гулял в горах. Шел дождь, и под конец я так промок — мокрее не бывает! И я шлепал по ручьям, шагал напролом по лужам и болотам, и в ботинках у меня хлюпало. Я много раз бывал в горах, чаще всего в хорошую погоду, — не знаю, почему я вспомнил именно тот случай. Потом я вспомнил, как однажды в детстве сидел на поленнице дров у нас в сарае, был вечер, и пахло смолой, и стружкой, и древесиной, и я был счастлив. Потом я подумал про свой охотничий домик в долине Естердален. Я представил, как стою на каменном приступке рано-рано утром и смотрю на траву, седую от росы. Внизу — моя лодка, наполовину вытащенная на берег. Надо ехать проверить сети.
Я, в сущности, даже не знаю, мысли ли это были или, может, что-то из этого мне просто пригрезилось, пока я валялся на полу, медленно приходя в себя после очередного обморока. Но ясно помню, что один раз услышал свой собственный крик: Кари! Кари! — в подушку.
Я опять потерял сознание и опять пришел в себя от холодной воды. Но те двое, видимо, решили, что на сегодня хватит. Они одевались. Под конец немец подошел к маленькому зеркалу, висевшему на стене. Пока он там возился, и гримасничал, и приводил в порядок пробор, Хейденрейх стоял неподвижно и смотрел на меня. Я лежал не шевелясь и наблюдал за ним из-под смеженных век. Не знаю, мог ли бы я пошевельнуться. Во всяком случае, не решался. Я никогда не видел такой ненависти на человеческом лице. В ту минуту я возблагодарил господа, что рядом был немец. Он мне чуть ли не нравился, казался мне защитником и другом. Но он все возился и возился перед зеркалом, пробор его не устраивал, и он без конца его переделывал. И все это время Хейденрейх стоял неподвижно и смотрел на меня.