Старая людская пришла в запустенье, там полно было паутины, мышиного помета и всякого скарба, который скопляется с течением времени, — того, что не пожелали увезти с собой сменявшиеся владельцы и что не стоило продавать с молотка. Я, впрочем, нашел среди этой свалки весьма изящный сундучок мореного дуба, окованный железом. После того как его почистили и подправили (что в результате обошлось в кругленькую сумму), он сделался одной из моих любимых вещиц.
Я основательно расчистил старый флигель. Я обнаружил, что стены у него крепкие, толстые и не дрожат, когда рядом по улице проезжает трамвай или машина. Я решил, что устрою тут маленькую лабораторию. Так и вышло. Насчет лаборатории у меня была давнишняя мечта. Я вовсе не физик по профессии; но внушил себе — или просто я тешился этой идеей? — что таково мое призвание. Впрочем, это к делу не относится. Я переоборудовал старую людскую: провел туда электричество, наладил водопровод, канализацию и все остальное, наладил даже электрическое отопление для лаборатории и для жилого дома. Я так хорошо устроился в своем флигельке, что домашние мои даже ворчали, что я провожу там все вечера; они спрашивали, уж не решил ли я на старости лет отличиться на научном поприще.
Потом наступила оккупация.
Поначалу она мало что изменила для нас. Пришли несколько немцев, осмотрели дом, нашли, что он не подходит для их целей, и оставили нас в покое.
Жизнь наша шла приблизительно так же, как и прежде.
На самом-то деле, конечно, все изменилось. Мы сами изменились, совершенно изменились. Мы дышать стали иначе, пульс у нас теперь иначе бился, кожа стала другая. Наверное, каждая клеточка тела с заключенной в ней частицей души ощутила, что страна наша в руках врага.
Потом настали внешние перемены, и были они больше и значительней, чем мне бы хотелось. За мной стали следить, я лишился места, просидел под арестом несколько недель, а затем произошло несчастье, в результате которого я потерял своих близких. Но это мои частные дела, не имеющие никакого отношения к тому, о чем я взялся рассказывать.
Зато, быть может, уместно сообщить тут прозвище, какое дали мне после этого в нашей группе. Меня стали называть Безупречным. Конечно, это они в шутку и даже чтоб меня поддразнить. Но должен сознаться: прозвище мне льстило.
Вероятно, надо еще упомянуть, что оба доходных дома — слева и позади моего участка — заняли немцы. Один они как будто отвели под школу, а назначения второго я точно не знаю. Кажется, у них там были какие-то канцелярии. Кроме того, там жили несколько офицеров и у дверей расхаживали часовые.
Странное это чувство, когда немцы у тебя совсем под боком. Если вечером я выходил в сад, до меня доносились сдавленные рыки и выкрики, мерный стук и топ и еще какие-то звуки, значения которых я не мог понять, — что-то похожее на удары, но и не удары все же. И еще я слышал обрывистый вопль или стон, издаваемый каким-то живым созданием. Был он громкий, сильнее человеческого голоса, но в нем мерещилось слово — только я не мог расслышать какое. Похоже было на «Оль»! Снова и снова я слышал удар, а потом это «Оль»!
Звуки напоминали о пытке — мне представлялось, что они изловили в горах тролля, связали, мучили, терзали, орали на него и били — их было много, а он один, и все они его били: и я слышал удары. А потом тролль стонал коротко: «Оль! Оль!» Уж не жену ли призывал тролль в своих муках?
Тяжело было окружение этих звуков, которых я не мог понять. Словно тебя опутали чем-то потусторонним, нелюдским, звериным — нет, даже еще страшнее и проще. Безумие, беспомощность, глухие жалобы и ругань. И все это равномерно, ритмично.
Потом — уж не помню когда — я понял, что слушаю самое духовную жизнь Гитлера, что отрывистые рыки — были команды, удары — были притоп двадцати-тридцати сапог, а вопли мучимого тролля — выкрик двадцати-тридцати глоток: «Jawohl!»
Смешно. Но мне так не казалось. Мне казалось, что я стою у самого края преисподней, и не могу туда заглянуть, и лишь слухом догадываюсь о пытках обреченных.
Потому что ведь их и правда пытали, но они этого не ведали.
Когда прошло уже около двух лет оккупации, однажды вечером ко мне зашел один человек. Он участвовал в тайной борьбе и занимал в ней не последнее место. Его называли Андреас.
Мы сидели в лаборатории — я еще больше теперь к ней привязался. Отчасти потому, что в моем распоряжении было больше времени, отчасти же — мне стало неуютно в просторном, пустом доме.
Он сразу весьма заинтересовался этой комнатой и вообще флигельком. Мне пришлось объяснить ему все — про двери и выходы, про расположение, про соседство, близлежащие улицы и прочее.
Мы осмотрели весь флигель внутри и снаружи. И понемножку во мне проснулось ощущение, какое всегда бывало у меня в детстве, когда отца вдруг начинали интересовать мои дела. Я думал тогда приблизительно так: нет, не к добру это.
Так оно, в сущности, и получилось.
Мой друг спросил меня, очень ли необходима мне лаборатория. Но она не была мне необходима. В работе, которую я там проделывал, никто не нуждался.
Возможно, это вообще была просто блажь. К тому же я, вероятно, мог вести ее с тем же успехом у себя в кабинете. И кроме всего, Андреас был из тех, кому нелегко отказать. Во-первых, я считал, что он во всех отношениях выше меня. Но было тут и другое. Трудно представить себе более любезного и приятного человека, чем Андреас. Угрозы и резкости были ему бесконечно чужды. Он со всеми почти был дружелюбен. Но иногда вдруг появлялось чувство — довольно неприятное, — что его отношение к тебе не так-то много и значит. Дело — вот что было для него единственно важно.
Относительно же дела мы так полностью сходились, что спорить было решительно не о чем.
Сам он для этого дела жертвовал всем — временем, деньгами, он отдавал ему все силы, все. Хуже было то, что в том, что он делал, он не находил ничего особенного. Риск? Подумаешь! Если немцы приступятся к нему с расспросами, он уж сумеет обвести их вокруг пальца.
И я думаю (и это хуже всего), что он бы и вправду сумел. Он всегда выглядел таким открытым, таким обезоруживающе спокойным.
Впрочем, в людях он не очень разбирался и, случалось, попадал впросак. Но это его ничуть не обескураживало. Если он в них ошибся — тем хуже для них!
По существу же, он был жестокий, беспощадный, собственно, даже несносный субъект. Просто он мне был по душе. Помимо того, что я им восхищался.
Так ли уж необходима мне моя лаборатория? — спросил он. И ответ был тот, какого он ожидал: нет, она не была мне необходима.
Он походил по флигелю, приглядываясь, принюхиваясь. Потом сказал:
— Это именно то, что мы давно ищем.
И объяснил подробнее.
Уже несколько месяцев он и его группа подыскивали место, куда можно направлять людей (по нескольку или поодиночке), нуждающихся в надежном укрытии, но так, чтоб с ними легко было бы связаться. И вот оно, это место! Его сами немцы охраняют, так сказать. Не придет же им в голову, что кто-то прячется прямо у них под носом! Единственно, чего не хватает — запасного выхода, на случай, если все же стрясется беда. Но он еще раз все оглядел, походил вокруг дома с полчаса и вернулся довольный. Все можно уладить. Стоит только пропилить дверцу в заборе позади флигеля, и ты попадаешь в соседний сад. Три шага — и ты на посыпанной гравием дорожке, ведущей к соседнему дому. Еще несколько шагов, и ты позади того дома, на тропке, с двух сторон укрытой оградой в человеческий рост и выходящей на боковую улочку в пятидесяти метрах отсюда. Непосвященному ни за что не догадаться, что это запасной выход.
— Роскошно! — сказал он. — Можно сказать, так хорошо, что почти не верится. — И — он огляделся, — слишком жирно в такие времена держать тут лабораторию!
Неожиданно он задумался.
— Да! Насчет этого твоего дела! — сказал он. — Ты больше ничего не слыхал? Кажется, рассмотрено и прекращено, так, что ли?
Я ответил, что, кажется, так.