Я посмотрел на своего доброго, терпимого отца, и мне вспомнился Ханс Берг и его отец, и я обрадовался, что вырос в более мягком климате.
Еще бы. Гораздо более мягком, что там ни говори. Только вот — блудница вавилонская…
И вдруг я перенесся в другое время. Я был в другом месте. Я был дома, и время повернулось вспять на шесть лет.
Был тот самый вечер, когда отец позвал меня к себе, чтоб поговорить об этом.
Я сдал в ту весну экзамен за среднюю школу и осенью собирался в гимназию. То был вечер накануне моего отъезда. Я запомнил лампу на столе и отцовское лицо влево от лампы.
— Зайди ко мне, мне нужно с тобой поговорить, — сказал он.
Я видел, что ему неловко. Я вошел к нему с дурными предчувствиями: если отец собирался поговорить со мной, это не предвещало добра. И предчувствия меня не обманули.
Отец редко разговаривал с нами. То есть редко разговаривал с нами серьезно. У него просто не оставалось на это времени, не было ни обыкновения, ни опыта таких разговоров. Я вижу его перед собою — взрослый, неприступный человек, от которого мы, дети, старались держаться подальше. Теперь-то я, конечно, понимаю многое. Понимаю, что он был застенчив, скован. Что он был одинок и молчалив и прятался под маской сильного. Можно было назвать его вольнодумцем, насколько позволял его кругозор. С годами он сделался консервативен, но сам-то он этого не замечал. Чувством юмора он не отличался, хотя разве можно сказать точно? Я ведь его совсем не знал. Он был просто мой отец, незнакомец, которого я видел изо дня в день, пока не стал взрослым.
Вот я сижу перед листом бумаги через двадцать лет и вспоминаю тот день в моей комнате и тот вечер, еще на шесть лет раньше. Вспоминаю отца. Его уже нет. Мы никогда не были близки. Мне хочется взвыть от боли; этим не поможешь. Промахи наших отцов обратно не взять. Равно как и наши собственные.
Потом уже я узнал про него многое, о чем не догадывался при его жизни, и, верно, понял кое-что, над чем не задумывался, пока был молод. Молодые многое понимают; возможно, по-своему, они лучше нашего понимают ряд вещей. Возможно? Да нет, что за вздор. Разве можно говорить о том, лучше ли, хуже нашего они понимают жизнь, когда она вертит ими, затягивает, мучит мечтами и целями, морочит, не отпускает, но только осуществляют и принимают они все совершенно не так, как мы, иначе.
Юность понимает, и старость понимает, однако каждая понимает свое. Есть ли меж ними мосток? Не думаю…
Я не понимал своего отца. Ну, а теперь-то понимаю? Возможно. И когда мне кажется, будто я его понимаю, мне делается так его жаль… Но оправдать его я не могу.
Он принадлежал к поколению, которое ничего или почти ничего не знало о том, как пресекать деторождение. Думаю, он молился богу, чтоб это прекратилось. Но это не прекращалось. А он был беден.
Ему приходилось много работать, трудиться с утра до вечера. Он просиживал и ночи, однако очевидно, не напролет. Ибо дети все рождались. Шестеро — кроме двоих, умерших в раннем детстве. А мать… Я помню ее — осунувшуюся, иссохшую, помню ее длинные темные морщины и этот ее живот — большинство женщин тогда ходили с такими животами, словно они завязывали узелок на собственном теле, как бы не забыть что-то важное.
Отец работал на нас в поте лица, и побыть с нами у него не оставалось времени. Тсс! Отец работает! То был припев моего детства. Под этот припев мы выросли, а он состарился. Работа, работа — детей своих он почти не замечал, разве как досадную помеху в работе. Он не разговаривал с детьми. С детьми, которые боялись его и сторонились, и никогда не бывали с ним откровенны, и с которыми он стеснялся быть откровенным. Тут, правда, еще примешивалось это его понятие о достоинстве.
Тосковал ли он по откровенности?
Да, тосковал. Когда уже он состарился, он пытался не раз — беспомощно, нетвердо — наверстать упущенное, потерянное. Слишком поздно, слишком. Дети подросли, как говорится, вышли в люди. У них были свои друзья, подруги, свои радости, которых им не хотелось ему поверять, и свои горести, которыми они боялись обременить его. Он же такой старенький, надо его щадить.
А он, со своей стороны, не предпринимал деятельных попыток. Он был стар; он устал — о, так устал! Он обитал уже на пустынном островке своей старости.
Да. Тут в самом деле взвоешь от боли…
Он выбивался из сил, он вил для нас гнездо. Мы это знали — и рвались, рвались прочь.
Хорошие родители, довольно удачные дети. Ничего плохого нельзя сказать о нашей семье. Помню, я хотел, чтоб они умерли. О, неосознанно, конечно. Я возмутился бы, если б кто-нибудь у меня спросил: хочешь, чтоб они умерли? Но я хотел этого.
Бывало так. Они уезжали на целый день, на долгий-долгий день, брали экипаж и ехали куда-то и говорили, что вернутся поздно. О! Какое блаженство! Лучше, чем воскресенье. Хоть и будни. Праздник — выходной. Ходи себе где хочешь, делай что хочешь, оставаясь в известных границах, даже в довольно узких границах, разумеется, — и все же! Они, далеко. Можно вздохнуть, распрямиться, быть самим собой. Хотелось петь, плясать, прыгать…
Не припомню, чтоб я делал столь рискованные вещи. Мне хватало сознанья, что все это — можно!
Но вот наступал вечер, и пора было начать радоваться их близкому возвращению. И мы радовались. Мы же были славные дети.
Я даже сейчас радуюсь. Удивительно, как все это живо в памяти… Через тридцать лет…
И вот разыгрывалась фантазия. А вдруг лошадь понесла, и экипаж перевернулся… А вдруг они не вернутся — ни сегодня, ни наутро, ни послезавтра, никогда…
Однако я тут же ловил себя на этих мыслях. Я ведь был такой хороший мальчик — ждал их и радовался, что вот скоро они приедут. А мысль уже плыла в другом направлении: погибнуть они не могли, разве что слегка ударились и их отвезли в больницу — так, на недельку-другую…
Недельку-другую мы поживем без них, свободные от них… свободные…
Так вот, я спохватывался, каялся и весьма радовался их скорому возвращению. Если же они запаздывали, не возвращались в обещанный час, я не находил себе места от тревоги, что с ними что-то стряслось. Я чувствовал, что если с ними все-таки что-то случится (но с ними же никогда ничего не случалось, они всегда-всегда возвращались домой!)… если что-то случится, я буду считать себя виноватым, буду считать себя причиной тому…
В страхе я вновь представлял себе все то, что могло стрястись с ними. Там ведь мост через котловину, куда, говорят, являются привиденья, — и лошадь, верно, шарахнулась и понесла, и по тем дорогам шляются цыгане. Иногда от ужаса у меня на лбу выступал холодный пот. Я не мог сидеть дома, я вскакивал, убегал. И лихорадочно, как заклятье, я твердил и твердил: "Папочка! Мамочка! Папочка! Мамочка!"
Да, так о чем я? А, насчет того вечера у меня в комнате. Хотя нет, про другой вечер — шестью годами раньше.
Он сидел возле лампы, сложив руки на столе. Сильные, волосатые руки, но старые — толстые синие жилы взбухли у запястий. В темной бороде — белые нитки. Помнится, я подумал: "Он старый! Какой же он старый!"
Ему было почти пятьдесят лет.
— Мне хочется кой о чем с тобой поговорить! — повторил он.
И дурные предчувствия поднялись во мне. Нельзя сказать, чтоб у меня была нечиста совесть; но и особенно чистой она никогда не бывала. И вот — ему хочется со мной поговорить!
Свет от настольной лампы падал на его лицо. Лицо у него было правильное, красивое — я слыхал об этом, да и сам понимал. Оно было усталое и замученное. Этого я не видел. Я видел только, что вот передо мною мой отец, старый, старый человек, которому скоро стукнет пятьдесят.
Он сидел так, что свет от лампы падал на его лицо, а я оставался в тени (он не читал Шерлока Холмса. А я читал). Я заметил, что ему неловко, и тотчас же мне самому сделалось неловко, хоть дурные предчувствия не оставили меня.