Вчера я снова разбирался в своих ящиках и полках. Я и раньше часто предпринимал такую разборку, в дни, когда мне представлялось, что все рушится и гибнет. Странно, всякий раз я неизменно что-нибудь да нахожу такое, что предпочитаю бросить в огонь. Если стрясется беда, вовсе незачем давать им лишние материалы о себе самом и о других.
На сей раз ничто мне особенно не грозит, я знаю. В общем я сам не понимаю, отчего мне так срочно понадобилось разбирать мои бумаги.
Кое-что я все же нашел. На дне одного из ящиков я нашел старый альбом с фотографиями. Теперь я такого у себя не держу, и этот — старый и пыльный. В нем хранятся фотографии двадцатого, двадцать первого годов. Я сел и полистал его немного, и мысли мои повернулись в определенном направлении.
Не однажды в последние дни я спрашивал себя: что за человек я был, когда мне было двадцать, когда мне было двадцать два года? Что я думал, что чувствовал? Что представлял собою? Какое производил впечатление? Как выглядел? Ну, этот-то вопрос разрешить было нетрудно — в альбоме оказалось много моих снимков. Они мне понадобились для того… ну, обмениваются же люди фотографиями, правда? Смог я и освежить в памяти, как выглядели девушки тех лет — по фотографиям, тоже по фотографиям…
Интересное чувство — вдруг оказаться лицом к лицу с собственным прошлым. С прошлым.
Затянутым в поток забвенья…
Многих я совершенно забыл. Вот эта — кто такая? А та? Где, что и когда?
Странный это поток — поток забвенья. Иногда он выплескивает своих мертвецов, и они ненадолго оживают.
Не делаюсь ли я под старость сентиментален? Не снижаются ли мои требования? Битый час я листал альбом; и былое воскресало, и все — о боже мой! — все девушки были прелестны.
Год двадцатый, год двадцать первый.
Но был ли когда-нибудь такой год, когда девушки не были прелестны? Мне очень хотелось бы знать.
Ну ладно. Это вопрос очень личный, да и к делу отношения не имеет.
А вот одного, особенного, того лица на этих фотографиях нет.
Мои собственные фотографии изображают юнца — о, я прекрасно вижу сходство этого юнца с собою, каков я сейчас. Вероятно, и другие нашли бы это сходство, сказали бы: ну ясно, Н. Н. в молодости…
Я вижу портрет юного, очень юного человека с чертами, так сказать, еще не обработанными жизнью. Линии мягкие, и вовсе нет линий там, где у зрелого человека располагаются углы, складки и морщины. На голове множество лишних волос (тут проглядывает явственная зависть, правда?). И еще, еще — что-то неопределимое в этом лице вызывает во мне противоречивые чувства. Я не могу отогнать от себя ощущения постыдной слабости этих черт. Меня мучит слабость рта, глаз. Слабость — малодушие, но не злобность, не глупость, нет. И — как бы это назвать? Запоздалая детскость. И не одни только светлые ее стороны. До странности еще не определившиеся черты, не устоявшиеся. Что ж, они устоялись позже? Да, если человек ухитряется протащить сквозь молодые годы всю свою детскую открытость, а жизнь потом слишком быстро обламывает его, открытость эта оборачивается своей противоположностью — малодушием, которое прикидывается здравым смыслом, но вовсе на него непохоже, робостью, маскирующейся под сдержанность и хладнокровие, и боязнью новых разочарований, именующей себя знанием людей и выражающейся в недоверии.
От слабости, неуверенности этого неопределившегося лица мне больно. Я понимаю, что, рассматривая этого молокососа, человек более сильный, более решительный, непременно подумает: из такого можно веревки вить!
Отчего же мне больно? Попробуем глядеть правде в глаза, насколько это в наших силах. Отчасти мне больно оттого, что я не могу совершенно от него отвлечься, и оттого, что я знаю, что слабость есть слабость, и она затягивает в положения стыдные, глупые, пошлые — да, она его затягивала в эти положения. Я вижу слабость, вспоминаю все эти положения, и мне делается тошно, горько, и хочется реветь от боли, словно на моих глазах оскандалился мой близкий друг. И ничего нельзя поделать. Слишком поздно, слишком…
Но, конечно, не только это. Я вижу слабость на юном, несложившемся лице, слабость, которую видели, верно, многие-многие, и я говорю себе: ты еще не все видишь. Ты не видишь того, что по-прежнему в тебе сидит. Еще написаны на твоем лице крупными буквами твои слабости и беззащитно открыты взглядам не ведающим их счастливцев. И сейчас еще такой человек глянет на тебя и подумает: из него можно веревки вить!
Да. Конечно же, все приятели юнца это понимали. Ну, а женщины?
Человек более чем зрелый, я в известной мере могу оценивать этого мальчика. Правда, я не совсем беспристрастен, хоть нас и разделяет такое расстояние. Но женским-то глазом мне на него взглянуть не дано. В чем причина его успехов? И неуспехов. Ну, провалы его мне понятны, ничего удивительного. И я их помню. Но вот — как же остальное? Что умный, цепкий женский глаз мог выискать в этом слабом лице? Непонятно.
Я спрашиваю себя: где кончается силовое поле нашей притягательности? Оглядываясь вокруг, видя все то невероятное, что творится на свете, приходится ответить: да нет ему границ.
Но есть ведь тысячи причин, заставляющих женщину ценить общество мужчины, какое там — думать, что он нравится ей, что она его любит и так далее. Имя, деньги, положение…
Но у этого юнца не было ни имени, ни денег, ни положения. И никаких на все это видов, никакой надежды на проторенный путь. Так что если его любили, то — приходится думать — за его собственные качества.
А его любили иногда — и вот тут-то и начинается загадка. Положа руку на сердце, мне кажется, что во мне теперь больше мужской стати, чем в этом бледном юнце. Но он — в своей слабости, своей зеленой незрелости, своей бедности, полной своей бесперспективности — был более любим (и ненавидим), к нему больше тянулись, чем… Ну, да ладно! Загадочно. Неприятно к тому же, но главное — загадочно.
Мне вспоминается небольшой эпизод, имевший место перед самой войной. Однажды, в воскресенье, я гулял по Нордмарку. Шел я быстро, и неспроста. Ничего не поделаешь… Толстеешь, замечаешь это, да поздновато, казнишься, пытаешься сбросить лишний вес, и чего только для этого не предпринимаешь — и несытные завтраки, и никаких ужинов, и долгие прогулки…
Итак, я шел, чтоб сбросить лишний вес. Я шел вверх от Воксенколлен; длинным подъемом в сторону радиомачт. Много народу шло впереди, я обгонял одного за другим. Один шел быстрее прочих, но я и его нагнал. Мы были шапочно знакомы, он был приблизительно одних лет со мною.
— Гуляете? — спросил он, поравнявшись, и пошел рядом.
Я не мог отрицать этого факта.
— Быстро вы ходите, — сказал он.
И этого факта я не мог отрицать.
— Да, так килограмма два можно сбавить, — сказал он.
Этого отрицать я тоже не мог. И оказалось, что он преследует ту же цель. Ну, он принялся философствовать, и мы тем временем взбирались по холму под солнцепеком, обгоняя парочку за парочкой, группу за группой других потных пешеходов, — солнце на холме сильно припекает и пыль там ужасная, если долго не было дождя.
— Странно, — сказал он, — странно, как подумаешь. Ведь раньше и в голову не приходило — специально худеть. А теперь вечно нужно помнить о своем весе, принимать какие-то меры. Раньше ему вот вовсе не хотелось спать после обеда, ну не то чтобы по-настоящему спать, а так… А теперь. Стоит поесть, выкурить папироску или две, и на тебя находит такое непреодолимое желание вздремнуть…
Да разве только это? Например, это удовольствие бродить по улицам, просто так, в надежде, что вдруг что-то произойдет, — часами, ежедневно. И ведь никогда ничего не происходило… почти никогда. Или непонятное ощущение, что всякое напряжение сил — радость; несешься, например, летом за две мили на танцульку, а ведь куда как спокойней и уютней сидеть у себя дома…
Нет, юность — удивительная пора. Но самое удивительное, конечно, как он уже говорил, что, когда проголодаешься, можно было съесть сколько угодно, и все ничего. Совершенно. А теперь! Теперь надо глядеть в оба. Если представляешь себе последствия…