И вот в прошлое воскресенье он отправился в свое кафе. А потом подумал: "Зачем это мне, раз дома куда уютнее?" И пошел домой.
Когда он пришел, хозяйка готовила, а все вокруг так и блестело. Вошла она к нему и спрашивает, пил ли он кофе. Кофе он пил. И она осталась в дверях, стоит и не знает, что бы еще сказать, и…
— И, — сказал Белый, — я тоже стою и не знаю, что бы такое сказать, ведь она всегда была такая добрая. А что сказать — не знаю. Стою и молчу. А что-то сказать надо. Ну и… я сказал, что переезжаю!
Как хохотал Ханс Берг! Он хохотал от подлинного, настоящего злорадства и оттого, что находил историю типичной и забавной, и опять-таки от злорадства. Он лопался от смеха, он колотил себя по ляжкам и хохотал так, что из глаз катились слезы. Пока вдруг не умолк и злобно, ненавистно глянул на Белого.
Превращение произошло мгновенно, и вдруг стало удивительно ясно, что творится с ним. Мне вспомнился чаплинский фильм — Чаплин сидит и от души хохочет, веселится нещадно, глядя на друга, которого только что хлопнула по голове полицейская дубинка. Он веселится и хохочет, хохочет и веселится, пока сам не получает точно так же дубинкой по голове.
На лице Ханса Берга, на этом лице, которое вдруг сделалось очень серьезным и злобно повернулось к Белому, было написано:
"Точно то же могло случиться со мной".
Он еще раз ненавистно глянул на Белого и кашлянул.
— Ну, хватит! — сказал он.
Как это может быть со всяким, кто занят своими переживаниями, Ханс Берг часто делался очень рассеян. Во время дружеской беседы он иногда так глубоко задумывался, что не слышал ни слова. Иногда пойдешь с ним погулять, и он оживленно болтает. А потом вдруг замолчит, и скоро ты выясняешь, что он не слышал ни одного слова из того, что ты говорил последние десять минут.
Как-то к вечеру он зашел ко мне. Вошел, отложил портфель (была весна 1921 года, и у него были уроки в гимназии), снял пальто, положил вместе со шляпой на спинку стула, а сам сел на стул. Так он сидел и не говорил ни слова.
У меня тоже той весной были уроки в школе, и дома я в этот час был случайно. Я немного удивился — мы не имели обыкновения навещать друг друга в такое время, но я уже его знал и понял, что надо просто подождать — и он сам выговорится. Он сидел, наверное, минут десять. И не говорил ни слова.
Потом вынул часы, взглянул на них и поднялся.
— О черт, мне же надо в школу! Какого дьявола я тут сижу? Чтоб меня… И зачем только ты снял комнату по дороге в мою школу!
И он исчез.
После он никогда об этом эпизоде не упоминал; но теперь, перебирая все, я думаю, что это было именно тогда, когда у него произошел конфликт с Индрегором из-за одной девушки.
Хотел ли он, сам не отдавая себе в этом отчета, поговорить со мной, даже попросить совета, как ни низко расценивал он мои умственные способности? А он расценивал их низко. Но он относился так ко всем. "Ну и глуп же ты! — говорил он мне. — Но все же не настолько, как мои однокурсники".
Ну вот. Не знаю, какая подсознательная мысль пригнала его тогда ко мне. Я знаю только, что несколько месяцев спустя он пришел и попросил моего совета — и советом этим не воспользовался.
Это было осенью того же года, в конце сентября, вечером. В тот вечер он был действительно сам не свой. Я сразу это заметил. Глаза стали еще темнее обычного. Но не из таких он был, чтоб сразу выложить, что его мучит.
— Давай пройдемся! — сказал он.
Отчего бы нет? Мы вышли. Была осень, как уже сказано, и вечер — темно. Дорогу выбирал он, и я заметил, что он выискивает самые темные закоулки. В тот вечер ему хотелось темноты. И он рассказал. От него забеременела одна девушка. Приличная девушка. Милая. Умная к тому же. Из хорошей семьи и всякое такое. И у нее есть деньги. Немного, но есть. Хм!
Иногда он так покашливал.
— Но я ее не люблю! — сказал он. — Совершенно не люблю. У меня к ней ничего такого. Это она сама захотела… ну… Все время — она. Хм!
— Можно от него избавиться, если я захочу, — сказал он. Почти прошептал это. Мы шли как раз в совершенной темноте, где-то возле Акерсельвен.
Так! Вот оно что, помнится, подумал я. Я мог бы и заранее догадаться. Мне самому пришлось немало пережить в ту осень.
— Можно — так и сделай, — сказал я. И еще я что-то говорил — о том, что такое женитьба до окончания курса. Неизвестно, как будет с учебой.
Жениться — так мне казалось, в те времена казалось — это все равно что с завязанными глазами шагнуть за тюремную решетку, в темную камеру, где тебя ждет что-то страшное. И на всю жизнь (так я думал). Только представить — на всю жизнь.
— Раз ты ее не любишь! — говорил я. — Господи, избавься ты от этого. Подумай, ведь на всю жизнь!
Вот как я говорил.
— Хм! — кашлянул он злобно рядом в темноте. Впрочем, не только злобно. Сосредоточенно.
Когда он заговорил, показалось, будто это из далекой дали, словно он переговаривался со мной через долгий ряд комнат — через открытые двери, что ли, или, во всяком случае, через полуоткрытые, — но через ряд комнат. Темных, пустых или заставленных неизвестными мне вещами. Эти комнаты всегда были между ним и нами — темные комнаты, о которых он кое-что знал, но не все, и которых он в глубине души боялся. Он боялся темноты. Он боялся темноты в себе самом. Темный, глухой, далекий призвук в его голосе натолкнул меня на эту картину; и впервые меня поразила мысль, что я понял, отчего он бывал так рассеян, отчего погружался в свои мысли, отчего выключался из общей беседы, отчего он был такой, как был. Конечно, ничего этого я не понял. Ни тогда, ни прежде, ни потом. Я и теперь этого не понимаю. Просто в тот момент мне пришла в голову картина, показавшаяся удачной.
— Мы уже один раз это делали! — сказал он. — Еще год назад. Потом я порвал. Хм! Она говорит, что готова опять это сделать. Но в таком случае между нами все кончено.
Тогда я догадался, кто это.
— Ну хорошо, — предположил я. — Ведь раз ты ее не любишь, так или иначе все должно быть кончено?
— Ты не понимаешь! — выговорил он сдавленным голосом. Это был даже не голос, не речь — скорее рыданье. — Ты не понимаешь! — снова выдохнул он. И затем, еще тише, последовала фраза, уже знакомая мне: — Когда ведешь себя по-свински, надо это расхлебывать.
Как я уже сказал, ход мысли мне был знаком. Он и раньше ее высказывал, и не раз. Ну да, я сам видел, как он поступал грубо, жестоко. А после — и это я тоже видел — он мучился. То были словно сменяющие друг друга приступы. У него оставалось христианское мироощущение, если угодно. Веру он утратил, а чувство вины и греха сохранил. Сильной был личностью его отец.
Идя с ним рядом, я вспомнил тот единственный раз, когда видел его вместе с отцом в Осло. Он уже был тогда старик, его отец, седые волосы и борода седая, но глаза пронзительные, черные. Он сидел в черной шапочке посреди комнаты своего сына. Красивый старик, исполненный достоинства. На ум невольно приходили древние патриархи — Авраам и Исаак. Хотя Исаак же был слепой, а этот — отнюдь нет. Глаза его разом охватили всю комнату, надолго задержались на пустой бутылке, валявшейся на полу, в углу.
Ханс Берг все время выказывал ему молчаливую почтительность. А я думал: где же твое возмущенье?
…Он шагал рядом со мной в темноте и бормотал что-то, чего я не мог разобрать. Да он почти и не рассчитывал, что я его пойму, он разговаривал сам с собой.
— Однажды приходится расплачиваться за все! — пробормотал он чуть внятнее.
Я снова что-то говорил. Некоторое время он слушал. Потом перебил раздраженно:
— Разумеется, ты прав, я сам все это знаю. Но однажды надо пострадать.
Он прошел еще несколько шагов. Потом заговорил опять:
— К тому же раз она гораздо лучше, чем я… Потом он сжался, как еж. Умолк. Я слышал еще время от времени только какое-то отхаркивание и кашель.
Он повернул. Путь наш снова лежал по знакомым улицам. Мы пересекли их в полном молчании. Он проводил меня до дверей.