Это началось не сразу. Сначала надо было вытереть рвоту, умыть лицо, вынести ведро, выжать и повесить тряпку.
Потом выплыл вопрос: что, если встать на колени перед изображением Спасителя и попросить прощенья? Он на этот вопрос не ответил. И тогда это началось.
Снова в кухню вбежала мать. Она была сама не своя и кричала, что нельзя, что так можно убить мальчика. Она была изгнана, изгнана твердо и быстро, и заперта — на ключ — в конторе, где стоял удивительный стульчик — он крутился на витой ножке — и где висели полки, на которых помещалась библия, Юхан Арендт и много таких же книг — книг, наполнявших его ужасом, книг, созданных в том месте, которого он всего больше боялся, — созданных на самих небесах. А на небесах было примерно так же, как у них дома по воскресеньям.
Будни отец проводил обычно в хлопотах, и ему было не до детей. Между ним и детьми была в будни защитная среда — девушки, работники. Они, правда, имели обыкновение в угрозах ссылаться на «самого», но угрозы так и оставались пустыми словами. Потому что они тоже этого «самого» боялись.
По воскресеньям же времени у отца было вдоволь. Тогда он мог заняться детьми. И он ими занимался. Молитвы и псалмопенья затягивались, зуботычины сыпались щедрей.
Он был еще мал и не научился сомневаться в том, что слышит. Он верил в отцовского бога и в отцовские небеса. Но он составил себе об этих вещах собственное мнение. На небесах каждый день было воскресенье. И был там другой отец, еще больше и сильней его отца, и он махал плеткой и раздавал зуботычины. И все всякий день сходились в церковь, и бог не миловал того, кто сидел не на своем месте за столом или забывал сложить руки, когда бог читал молитву. Вечерами же иногда праведникам разрешалось позабавиться, сидя у края преисподней и слушая стоны грешников. И тогда они подталкивали друг дружку в бок и шептались: «А тем-то, видать, еще хуже!»
Ну так вот, мать заперли в комнате с книгами. А он получил третью порцию розог. Он уже не мог кричать, только тоненько сипел. Вот тогда-то на плетке стала выступать кровь. Кровь, которая прошла сквозь рубашку. Он увидел это, когда отец повесил плетку на гвоздь, собираясь обедать. Он повесил наказующую лозу и сказал: подумай-ка хорошенько, пока я обедаю. И ушел. В кухне была мертвая тишина, хотя там хватало народу — две девушки, работник и еще мальчишка-пастух с хутора. И — ни звука. Воскресная тишина была в кухне.
Отец вышел, отпер контору, вывел оттуда мать. Дом был гулкий. Он слышал каждый шаг.
Потом началась молитва. У окна на ветке снова си дела пичуга и пела. Или она и не улетала никуда? Голову ему жгло, шумело в ушах, но два звука вторгались, врезались в мозг — молитва, молитва без конца и птичье пенье, три-четыре ноты, которые врезались, врезались в мозг, врезались — не отпускали. Потом он снова заснул, лежа животом на лавке, и проснулся только тогда, когда отец уже снова стоял над ним с плеткой в руке: «Ну? Что надумал? Жалеешь? Будешь просить прощения?»
И — снова. Кажется, он дважды терял сознание. Он сам не понимал, что с ним творится, но как будто дважды он терял сознание. Когда он в первый раз пришел в себя, узел развязался — его больше не было. Задача решилась — и так просто, он не мог понять, отчего он сразу ее не решил. Господи, она же такая простая. Нужно просить прощения, только знать про себя, что каждое твое слово означает обратное. Прости меня — означает: к черту. Я больше не буду — означает: я плюю на тебя и буду плевать всю свою жизнь. Я знаю, что я великий грешник, — означает: после смерти я хочу попасть в ад, чтоб только быть от тебя подальше, подальше.
Он попросил прощенья. Молитва его звучала так приблизительно: «Ты хуже всего, что мне известно. Ты даже хуже отца, нет, это немыслимо, но ты такой же, как он. И ты вечно ухмыляешься, как отец в самые гадкие минуты. Я б загнал тебя в самый страшный угол ада, но раз это нельзя — я сам хочу туда, чтоб быть подальше, подальше от тебя ныне и присно и вовеки веков, аминь».
Потом он, кажется, снова потерял сознание. Когда он пришел в себя, он лежал лицом в коленях матери. Она смачивала ему спину теплой водой и плакала — и от ее слез ему было больно, слезы капали на спину и жгли, как огонь. Потом она стала мазать его лекарством — она называла лекарство йодом, от него жгло еще больней: будто всю спину засунули в пылающую печь, и он закричал и снова потерял сознание.
Еще позже он сидел за столом и пытался есть, но не мог проглотить ни кусочка. Два раза он пробовал приняться за еду, и его стошнило. Тогда они заплакали. Мать и старая служанка заплакали. Обе они ходили от плиты к столу с красными глазами, но не говорили ни слова, и теперь они оставили его в покое. Он встал и вышел. Он не узнавал своего тела — оно было огромное, оно было крошечное — и парило над землей. Несколько раз он падал, лежал, потом снова вставал и шел. Потом он очутился за стойлами. Там он остановился. И тогда начал ругаться. Он ругался всеми ругательствами, которых понабрался от мужиков в поле, которых понаслушался в людской, которые сыпались на кухне, когда отец уезжал. И под конец состряпал еще своих собственных. Грязных, смердящих. Потом воображение его отказало, и он заковылял дальше.
В доме царил мир. Отец ушел на богослужение.
Несколько дней он не вставал с постели. Когда он поднялся, он заметил, что что-то такое произошло.
Что — он не понял. Ему запомнилось, что он как будто тогда сразу почувствовал себя старым. И это ощущение его уже не покидало. Он почувствовал себя — не думая, впрочем, об этом — старым-старым. Старше всех взрослых вокруг. Старым, как камень. Как замшелый пень. Старым. Он не знал, откуда оно явилось, это чувство. И не особенно над этим раздумывал. Просто знал — он старый. Ох, как это там? Что-то он такое слышал — юность и сумасбродство. Или нет. Юность и беспечность. Нет. Юность и… Светлая юность, да, именно так.
— Со мной в то воскресенье случилось и другое, — так сказал Ханс Берг. — Я заметил, что воля моя завязалась в такой тугой узел, что я уж так и не смог его развязать.
На отцовские небеса мне не хотелось. Все другие стремились туда, насколько я мог понять. Ну, а мне не хотелось туда, куда стремятся все другие.
Потом уже я заметил — и всю жизнь замечал, — как только я вижу, что все другие жаждут чего-то, — я жажду обратного. Что-то поднимается во мне, и я не могу с собой совладать. И сколько бы ни твердил мне рассудок, что на сей раз стадо овец на верном пути, — я ничего не могу с собой поделать.
Эту историю я услыхал от Ханса Берга однажды! в лесу, тихим весенним вечером 1920 года. Через много лет я прочитал очень похожий рассказ у одного американского писателя. И концы у историй похожи. Мальчик из американского рассказа становится убийцей, и потом его самого убивают.
Но такое, наверное, может произойти где угодно.
Круг, к которому принадлежали мы с Хансом Бергом, — я-то, впрочем, вращался во многих кругах понемногу — почти исключительно состоял из студентов, приехавших из глухих уголков. Из самых разных уголков. В большинстве своем — бедные, все почти неотесанные, неуклюжие на первый взгляд. К городу у всех было чувство чужаков, у многих — неприязнь, бессильный восторг, горечь непризнанности и отвращение. Но главное — смутный страх. Город бился за немытыми окнами наших мансард, как море. Мы сидели на подоконниках и смотрели на него. Он вскипал, гудел, урчал. Крики, смех, грохот кораблекрушенья… Прибой ударял в наши стекла. Мы страдали морской болезнью, у нас не было непромокаемых комбинезонов, мы были не закалены. Над нами смеялись на улицах, девчонки воротили от нас носы…
А мы мечтали о неведомых странах, о ласках темнокожих дев, о молочных реках, о кисельных берегах. Будущее принадлежало нам, мы в том не сомневались. Настоящее же было куда менее лучезарно.
Теперь этот круг распался. Судьба разбросала всех кого куда. Одни потерпели крушенье, других прибило к берегу на каком-нибудь заброшенном островке. Некоторые тихо процветают, топча свою скромную стезю и тираня домашних. А наше будущее, наше великое будущее — оно пошло прахом, к чертям. Однако… Однако почти все мы остались в живых. И это не так уж мало…