Из-за сосны, выставив перед собой винтовку, выпрыгнул часовой и секунду моргал глазами на подходивших.
— Ф-фу, — сказал он, вытирая лоб, — ну делишки. Кабы не посмотрел, точно бы пальнул. Как же вы, товарищ доктор, по-немецки тут разговариваете.
«Копп забыл о войне, — думал Репнев, — война на день дала ему забыть о себе. А мне нельзя забыть ни на минуту. Вчера эсэсовцы сожгли целое село. Завтра бой. И там где-то, в общем даже недалеко, в тридцати километрах, в одном дне ходьбы, в часе езды на машине, в доме, где я жил когда-то, самая близкая и самая чужая мне женщина».
Он долго не пускал к себе этих мыслей, но вдруг они рванулись и затопили его, овладели им всем, опутали, влезли в каждую пору его тела. Потому что тело его знало ее, ту неистовую, светловолосую, с нежным и капризным лицом, ту стонавшую в его объятиях, ту прихотливо-изменчивую днем, надменную вечером и только ночью сдавшуюся, шепчущую его имя и слова потрясающих душу признаний, ту, пьющую его жадными и жаркими губами, ту невозвратную, любимую... Неужели у нее то же было и с немцем? И вдруг, взглянув на Коппа, весь закостенел от боли. Борис почти ненавидел сейчас этого белесого бессмысленного мальчишку, оба они, и Копп и Бергман, были немцами. И с одним он мог дружить, следовательно, другого она могла любить. Ибо оба они не были нашими врагами. Он представил себе, что в доме в Клинцах происходит ночью. И зубами заскрипел от едкой горечи этой галлюцинации. И немцу она шепчет те слова, что шептала когда-то ему, только ему...
— Надя очень красивая девушка, — сказал вдруг, весь заалев, Копп.
...Если Поля любит Бергмана, то Бергман не наци. И если это так, бдительные комиссары и Точилин ошиблись и спутали ему всю игру. Его ждут там, в Клинцах.
Он вдруг принял решение. Сразу после боя он объяснит все Редькину и снова попросится в разведку в Клинцы. Конечно, после боя будет трудно: появятся раненые. Но он должен убедить Редькина. В Клинцах его ждут...
...Рано утром отряд уже был на марше. Солнце уже взошло и жарко припекало спины. Репнев поглядывал на вспотевшие лица, на соляные круги между лопаток партизанских гимнастерок и рубах, вслушивался в разговоры. Будиловцы (их легко было узнать по бритым незагорелым лицам) были перемешаны с точилинскими и добровольцами, пришедшими в отряд. Повсюду шло выяснение отношений.
Впереди Бориса в четверке шагал молодой парнишка, пришедший с группой Нади, коренастый рассудительный точилинец с бородкой и два рослых будиловских перебежчика.
— Так сам-то он, Будилов, что за птица? — интересовался точилинец. — Трепло? Или к делу годен?
— Оно, браток, вишь, какое дело, — лениво отвечал рослый парень с чубом из-под неизвестно как попавшей к нему мичманки, — мужик-то он смелый и немцев не любит, да программы, понимаешь, в нем нету. Пьет, гуляет, а потом ка-ак подымет ночью, да и поперли на какую-нибудь зондеркоманду.
В негромких разговорах, в глухом топоте, в побренькивании удил шедших позади лошадей, взятых под будущие трофеи и будущих раненых, колонна текла и текла между соснами, увязая в зыбком мху и хвойной подстилке бора. Высверкивало оружие, коротко ржали лошади. Редькин и комиссар непрерывно рыскали из конца в конец колонны. Настроение ожидания и тайного волнения возбуждало людей.
Копп горбился в седле. В своем обмундировании солдата вермахта со споротыми нашивками и погонами он странно выглядел в этой разноликой, но однородно чуждой для него колонне. Под ним был гнедой, смирный мерин, но, даже когда тот шел шагом, Копп съезжал ему на шею. Уже дважды пришлось подтягивать подпруги.
— Странно, — сказал Копп, — Борис, понимаешь ли ты, что мы идем стрелять в немцев и австрийцев таких же, как я. Идем бить гансов, как говорит Юрка. Но я же Ганс.
На звук немецкой речи впереди обернулись, но тут же успокоились.
— Наш фриц разговаривает, — объяснял кто-то будиловским. Те долго еще оглядывались, привыкая к Коппу.
— Ты сам говорил, что сейчас неважна национальность, важно, кто за что борется, на чьей стороне добро. — Репнев посмотрел в ало загорелое лицо Коппа. В светлой влаге Копповых глаз туманилась какая-то дальняя и высокая мысль. Он вдруг застенчиво улыбнулся.
— В какой-то книге восемнадцатого века я вычитал вот такое, — Копп наморщил лоб, вспоминая: — «Война — это сатанинская выдумка, чтобы унизить в человеке все божье. Пока щебечут птицы и звезды пронизывают с ночного неба наши души, пока возлюбленная ждет у мостика над тихим прудом и груди ее полны жажды твоих ладоней, а тело налито терпким вином желания, можно ли думать о смерти своей или ближнего? Умирать посреди цветущей жизни — это ли не нелепость? А как убить другого, когда и для него щебечут птицы, сияют звезды с ночного неба, когда и его ждет налитая соками жизни подруга, склоняясь над перилами вечернего пруда?
И подо всем этим черви готовятся всосать и переварить нашу плоть. И он стреляет в тебя, чтобы выжить, и ты стреляешь в него, чтобы выжить, но разве нельзя просто жить, а не выживать, разве пули, штыки и копья нужны для жизни, а не для смерти?
Господи, как остаться на войне человеком?»
Репнев почувствовал, что все отдаляется от него: и шарканье ног, и звяканье трензелей, и негромкий говорок колонны. Да, он тоже думал над этим: как остаться человеком на войне, как не озвереть, не стать тупым, привычным орудием истребления. Ты молодец, мальчик!
— Сто-ой! — раздалась команда.
Партизаны вышли на опушку леса. Колонна развернулась лицом к Редькину. Он сидел на лошади изжелта-белый, сдвинув серые брови над едкими глазами. Фуражка была нахлобучена на самый лоб, бинокль постукивал по груди.
— Ребята, — сказал Редькин, — будем бить их в бога и душу мать. Будем бить за все. За то, что они к нам полезли, за то, что они тут творят, за Большое Лотохино, за матерей наших, за детей наших. Пленных не брать! Нам их некуда девать. Стрелять по сигналу, и гляди у меня, если кто струсит и начнет без команды! А вы, будиловские, должны показать, что там, у себя, бока не пролежали! После того как взводные расставят вас на позицию, затаиться, лечь как камень и ждать. Прикажу: стреляй от пуза, зашвыривай их гранатами, по сигналу кидайся, рви глотку, режь, не знай пощады! Как они с нами, так мы с ними. Баста.
Он отъехал и махнул рукой, тотчас к нему подбежали несколько человек — командиры взводов, а потом колонна стала делиться, дробиться, расползаться. И скоро на поляне остались только несколько пареньков, оскорбленных тем, что их придали санчасти, Репнев, Копп и комиссар.
— Неправильную линию гнет командир, — подъехал к Репневу комиссар, — мы не фашисты. Пощады, говорит, не знай...
— А куда девать пленных? — угрюмо спросил Репнев, он всегда мучился этим страшным для партизан вопросом: куда девать пленных и что делать со своими ранеными?
— Конечно, верно, — сказал комиссар, кивая шафранным татарским лицом, — а все-таки так прямо валить: «рви за глотку, дави» — неполитично.
Репнев слез с лошади и пошел к лиственному подлеску, сменившему бор. Издалека слышался смутный гул. Значит, они вышли к шоссе. «Почему решили нападать днем? — думал он. — Странный мужик этот Редькин. Но воевать умеет. Посмотрим, что он придумал».
В редколесье, между ореховыми кустами, за пнями, в выбоинах и ямках, лежали партизаны. Серая лента шоссе сверкала метрах в тридцати. Кое-где видны были ползущие фигуры. Группы прикрытия уходили в обе стороны от основных сил.
Репнев прилег чуть позади цепи, смотрел, как маскируются за кустами люди. На той стороне шоссе тоже мелькали между кустов и молодых березок ползущие фигуры. Подполз Редькин.
— Носилки запасли? — спросил он, утирая лиг со лба.
— Копп готовит.
— Надо раненых быстро относить. Тут минуту промедлишь — и хана.
Далеко от ближних к шоссе кустов замаячили шестом.
— Едут, — сказал Редькин, и на лице его возникло выражение такого хищного и сладостного ликования, что Репнев уже не отводил от него глаз. — Едут Гансы! — прошептал Редькин. — Дождался я встречи...