— Полюшка, — всовывается в дверь Нюша, — а в лесу-то страшенный бой идет! Из минометов бьют и пулеметами режут. Энтот вчерашний немец-то, фон Шренк, обещался наших наскрозь там положить! Ох и дела на божьем свете, спаси и помилуй нас, боже!
— Отобьются наши?
— А вот айдате на базар, там и узнаем. Засиделась совсем. Чего носа из дому не кажешь? Уж люди невесть что наговаривают...
— И что же это за «невесть что»?
— Да говорят, немец девку привез и прячет. Полюбовницу свою!
— Пусть болтают.
— Нельзя, Полюшка, никак нельзя, чтоб в такое время плохо люди о тебе говорили. Уж я нарочно по соседям хожу, баю, как ты с ним слово не вымолвишь. Без этого б совсем ославили.
— Нюша, ты обо мне не заботься.
— Да что же ты такое толкуешь! — всплескивает руками Нюша. — Как же мне о тебе, горемычной, не заботиться? Молоденька совсем, в чужом краю одна... Да кто ж и позаботится, как не я?
Полину трогает преданность старой женщины, действительно, что бы с ней было, если б не Нюша. Она вскакивает, порывисто обнимает ее.
— Спасибо тебе, Нюша. Пошли на базар.
На базаре скрипят подводы, кричат торговки. Разводя прикладами толпу, проходит немецкий жандармский патруль. Блестят латунные бляхи на груди рослых солдат. На ступеньках «Парикмахерской Анциферова», где «стригут, бреют, укладка и крашение волос», сидит нищий старик, в картуз его бросают кто мелочь, кто оккупационные кредитки. У картофельного ряда столпотворение. Тут у возов разговоры. Полина с Нюшей встали было в очередь. На них оглянулись, общий оживленный разговор затих. Потом какая-то женщин;? в косынке узнала.
— Да тю на вас, бабы, это ж Нютка Никитина с постоялкой своей.
Опять разговоры.
— Неушто и у вас голодуха?
— Мор! Староста гребет подчистую.
— Что ж партизане-то его?..
— Тихо-тихо...
— Да что ж тихо, свои, чай, русские...
— Русские и оне тоже разные бывают. Слыхала про Куренцова-то?
— Полицая?
— Про него. Живыми людей в печах жарит.
— Доберутся.
— Доберутся! Пока то, бабочки, до партизанев вот добрались.
— Чтой-то такое? Не слыхала!
— Бой в лесу второй день. Они колонну-то разбили. Немцев кучу навалили. А их эсэсовцы в лесу и зажали. На болотах бьются, бедолаги.
— А я вам скажу: и партизане тоже хороши. Немцы гребут, последний кусок из горла вытащат, понятно: оккупанты, а энти придут, все тоже заметут подчистую!
Разговор тут же замолкает, все глядят на худую с проваленными щеками бабу в платке и полушубке, стянутом веревкой. Она, чувствуя общий недоброжелательный интерес, хочет еще что-то сказать, потом машет рукой и исчезает.
— Манька Никифорова из Андреевки. Ишь язык развязала! Партизане ей нехороши! — оживает очередь.
У одной подводы, оглядываясь, столпилось несколько мужиков, перекуривают, утирают шапками лица, о чем-то негромко толкуют. Проходя, Полина слышит:
— Полили фосфором, да и пожгли!
— Живых?!
— Живых. А энтих смотреть заставили.
У бойкой бабенки покупают Полина с Нюшей ведро картофеля. Выменивают на Полинину нарядную косынку шмат сала, возвращаются. Широкие длинные улицы поселка, в ряду домов несколько пепелищ — сожжены дома коммунистов.
— О чем это мужики говорили, Нюш? — спрашивает Полина, отводя подальше на руке ведро с картошкой, чтоб не било по ногам.
— Про то, как жгли?
— Да.
— А это немец прошлой ночью семьи по району похватал. Ну которые в партизанах, ихних маток, да жен, да деток и привезли в Пологи — под самый лес. Там поставили их за оцеплением, а в конюшню повели тех, кто от отряда-то остался. Здешний партейный отряд был. В нем и секретарь райкому бывший Шалыгин и другие, кто до войны управлял. Они тот отряд разбили с месяц назад. И взяли многих. Вот привели, облили всех там фосфором, дай и зажгли. А энтих смотреть принудили.
— Сожгли живых?
— Сожгли, милая. Как есть всех сожгли. Человек тридцать.
— А что с семьями партизан?
— А тех для острастки заставили поглядеть, а потом увезли. Что будет, и неизвестно даже.
— Звери.
— И не говори, Полюшка. Уж на что, кажись, гражданская была буйная. Сын на отца шел, брат на брата. А уж какая теперь война, так и не придумать. И жгут, и стреляют. Жисть человеческая меньше копейки стоит...
— А партизаны знают, что будет с их семьями?
— Партизане-то? Дак кто ж их знает. Есть, говорят, у них тут свои люди. Да трудно им. У фон Шренка-то глаза повсюду. Вон, видал, идет?
Навстречу им бредет молодой парень в распахнутом полушубке, в кубанке, на рукаве черная повязка с белыми буквами: «Полиция». Лицо у парня наглое и бессмысленное, он останавливается у женщин на дороге и, моргая веками, смотрит.
— Кто такие? Документы!
— Да окстись ты, Шурка! — говорит Нюша. — С утра пьян, людей не узнаешь!
— Молчать! — поднимает голос полицай. — Тебя знаю, Анна Никитина. А это кто?
— Жилица! — говорит Нюша. — Да ты раскрой зенки-т! Ай не узнаешь?
— Не знаю! Документы!
Полина без страха, с жадным и злым любопытством глядит на парня.
— Чего выпучилась! — всерьез оскорбляется полицай. — Или ты мне документы, или...
Сзади фырчит автомобильный мотор. Постоялец высовывается из машины.
— Фрау Полин, Ньюш, битте!
Полина, увлекаемая Нюшей, мгновенно оказывается на заднем сиденье «опеля».
— Пшель! — резко говорит постоялец недоумевающему полицаю. — Звиня! Марш!
Полицай козыряет, бессмысленно поднося ладонь ко лбу. Машина трогается.
— Зачем так затруднять себя, — говорит по-немецки постоялец, с легкой усмешкой поглядывая на Полину, — одно ваше слово, и Иоахим добудет все, что вам угодно.
— Данке, — отвечает Полина. — Данке шен.
Она не может себе отдать отчет в том, что сейчас испытывает к постояльцу. Благодарность — выручил из этой нелепой истории — и странную злобу за то, что тот так брезгливо расправился с полицаем. Полицай — мерзость, предатель. Но почему так больно от этого «звиня»? И нестерпимо видеть, как вслед машине поворачиваются бабьи лица в платках.
— Данке шен, — говорит она, выскакивая из машины и проносясь по ступеням. — Данке!
Солнце, повиснув на минуту над огромной березой, медленно упадало за гребень леса. Лучи его еще желтили березовые стволы, но свет этот был слаб и нездешен.
Борис, осмотрев раненых, прилег за кустом. Следил, как Копп все еще суетился, бегал между носилками, пропадал, наклоняясь за низкорослым кустарником. Широко разносился прохладный дух реки. Вечерело. Совсем рядом за кустами разговаривали двое.
— Вот, Юрка, — говорил не первой молодости человек, — считай, и смертушка идет. Вот как она заворачивает! Во-от как!.. Не ждал, не думал, а? Ведь пропадем! Точно пропадем!
— Не каркай, Кобзев! — отвечал молодой охрипший дискант, — выведет командир! Мало он нас выводил?
— Не греши, Юрка, — прервал его голос пожилого, — к смерти готовься, а не греши! И на кой дьявол полез я в эту кашу, ну ты скажи, а! Вот богом клянусь, сидел себе тихо, как в деревню пришел. Хозяйство обустраивал, деток ростил! Дернул же сатана!
— Каяться, что ли, начал, Егорыч! Жила не держит?
— Это у кого не держит, салага? — закричал, срываясь на фальцет, пожилой. — У меня не держит? Да ты рази поймешь! У меня деток шестеро! Я умру, кто кормильцем останется! Сбили, соблазнили, коммунисты проклятые!
— Что ты плетешь, Егорыч? — зло спросил молодой. — К немцам, что ли, лыжи навострил?
Пожилой ответил после молчания.
— Ой, ой, ты уж прости, парень, что наболтал! Напугали меня минометы ихние. Язык сам собой понес!
— А ты его придерживай! — сказал молодой.
Борис заглянул за куст, увидел тех двух, что участвовали в его с Коппом пленении: бородатого и парня с чубом.
Теперь немцы били двумя батареями. Сплошной визг и шипение стояли над берегом. Ветки, срезанные взрывом, летели во все стороны, земля вставала дыбом. То впереди, то позади кто-то стонал. Борис бросался на стон, но следующий разрыв швырял его на землю. Раз взрывная волна подняла и, пронеся несколько метров, швырнула его на кустарник. Он выбрался весь исцарапанный. Все гудело и гремело. В грохоте тонуло заливистое предсмертное ржанье двух раненых лошадей. Несколько мин упало в скопление носилок. Откуда-то пронесся бессмертный и вездесущий Редькин, и скоро шесть человек, среди них бородач и чубатый Юрка, поползли в сторону немецких позиций. Грохот усиливался.