— А зубы есть?
— Этого добра хватат, что за человек без зубов?
— А дети твои живы?
— От второй-то? Нет, рыхлы, в мать пошли. А вот от сухой — три живы, еще молоденьки. Старшенькому сорок на покров было, а девкам тридцать восемь и тридцать шесть.
— А на войне-то бывал?
— Не довелось. Стращали, еще молодой был: на турка пошлют. А баили про его всяку страсть, мол, об один глаз он и кинжалы глотат, а сила, мол, самсонова в усах, длиннущи, сзади в косу заплетены. Убегат он, поймал за косу — твой: дух терят, а нет — убег. И пули, мол, его не брали, что ему пуля, когда он кинжал глотат. Стреляешь в него из пищали — кричи: «Господи, порази».
— Из пищали стрелять — на бога только надеяться, — с иронией сказал Сорокоумов.
— А как же? Без бога ни одно оружие в силу не входит… Надоел я вам, детки, а?
— Да нет, дедушка, нам все равно сидеть.
— Ну вы сидите, располагайтесь, а я к старухе сбегаю, в подполе она, проведаю.
Старик ушел.
— Вот это дед! — выпалил Егоров. — Чужого века отхватил одиннадцать годочков да еще сулится двадцать выкроить.
Старик скоро вернулся.
— Земляки, — сказал он, — совсем ить забыл спросить вас: в бога то веруете?
— Нет, — за всех ответил Сорокоумов.
— Почто так?
— Попы все это выдумали. Нет бога, вранье все, — добавил Сорокоумов.
— Как нет?! Куды он делся. Эстолько был и вдруг нет… Али война чижало ему далась: тот просит пособи, да этот, можа, и ушел он от греха куда подале?
— Да и не было его, люди все это выдумали сами, как про турка раньше у вас в деревне. Враки все это, — стал пояснять Сорокоумов.
— Оно ить враки аль нет, а при боге веселее, надо ить верить в чего-то, пусто человеку без веры жить, скушно.
— А мы верим, дед, что без бога своими руками можно хорошую жизнь на земле построить. Вот мы ее и строим, и верим в это, — сказал я.
— А церкви у вас есть?
— Есть, дед.
— А молиться можно? Ведь тут баяли, что нельзя.
— Можно, дед, молись сколько хочешь, если есть желание. Власть не запрещает и верить и не верить, свобода вероисповедания, даже в законе записано, в Советской Конституции.
— Вот это хорошо. А допреж было, неохота в Церковь на исповедь идти, а тя гонят, поп страшат. А теперь хошь иди, хошь нет. Это по ндраву мне. Поеду назад в Расею. Вот соберусь и поеду.
— А как дом бросишь, дедушка?
— Не хочу боле каменного. В деревянном хочу, в рубленом. По российски! А у вас, сказывают, дают дома, кто не имеет?
— Поступишь в колхоз — дадут дом.
— А как в колхозе проживу?
— Как все.
— Я ить еще могу сторожем, али кем, веревки вить.
— А старуху куда денешь?
— С собой возьму… Много мы маяты с ней на веку изведали.
Мы разговаривали со стариком до тех пор, пока не подошли остальные связисты и повозки.
Подай конец провода в дивизионный коммутатор, мы подключились к постоянной линии и пошли вдоль столбов. Цел пролет — идем дальше. Порвано — ремонтируем: один солдат сидит на одном столбе, другой — на следующем.
Миновали будку, с которой Пылаев сорвал фашистский плакат. Остановились. Связываем два провода.
По-прежнему на передовой тихо. Но вдруг за горой стал захлебываться немецкий пулемет, и очередь от него пронеслась над площадью. Казалось, зазвенели десятки железных ос. Меня больно, с силой, ударило в ногу у щиколотки.
Мы забежали за дом.
— Наверно, меня ранило, — сказал я Сорокоумову.
— Куда, товарищ лейтенант?
— Пуля в сапоге сидит — застряла, значит, — сказал Сорокоумов, бегло оглядев мою ногу. Щипцами-кусачками он выдернул пулю. Длинная, из красной меди, с бороздками у основания, она лежала у Сорокоумова на ладони.
Бинтуя мою ногу, Сорокоумов говорил:
— Ну вот, не успел на лице у вас рубец зажить — появилась отметина на ноге.
После этого мы работали осторожней. Прошли миме костела. Здесь, через улицу, под горой, стоят уже на огневых позициях сорокапятки.
Сазонова я нашел на чердаке большого двухэтажного дома: через дыру в черепичной крыше он наблюдал в бинокль. Я доложил ему, что связь наведена, и спросил, где ставить телефон.
— Тащите сюда, я с комдивом поговорю. А стемнеет — вниз перенесете, Стремину.
Связь работала бесперебойно. Можно было и отдохнуть. Я сидел в просторном зале на мягкой кушетке у стола, рядом с Каленовкером и Стреминым — в том же доме, на чердаке которого Сазонов облюбовал себе наблюдательный пункт.
Подняв голову, я рассматривал огромную, во всю стену картину: Иисус Христос, распростертый в небе над полем. Воюющие люди, опустив копья и луки, подняли головы к нему, забыв об оружии. И подумал: «А у каждого немца на пряжке — «С нами бог» отштамповано».
Каленовкер, раскрыв «Краткий русско-венгерский разговорник», изданный политуправлением Второго Украинского фронта, зубрит мадьярские слова: наш переводчик владеет несколькими языками, легко постиг и румынский и словацкий, но мадьярский дается ему туго.
Стремин старательно укладывает в планшет карту, на которую он только что, поговорив с батальоном по телефону, нанес обстановку.
Я спрашиваю его:
— Товарищ майор, мы долго будем стоять здесь?
— Очевидно, заночуем. Хотите чаю? Заходите ко мне.
Я был тронут этим приглашением.
Стремин при всяком удобном случае уединялся в какой-нибудь комнатушке или чуланчике. Попросит, чтоб ему поставили телефон, сядет за столом, склонившись над картой или схемой переднего края, и шевелит пальцами босых ног, — обязательно сапоги снимет, дает ногам отдохнуть — про запас на случай внезапного похода.
В такой позе я застал его вечером, когда Сазонов спустился с чердака, а Стремин устроился в маленькой комнатушке за кухней, куда мы поставили ему аппарат. Когда я вошел, Стремин, поправляя очки, составлял оперативное донесение, и его темные близорукие глаза были задумчивыми и сосредоточенными.
Я смотрел на этого человека, который еще не был мне другом, но к которому я тянулся всей душой. Он привлекал меня своим хладнокровием в боевой обстановке, спокойной рассудительностью в беседах, последовательной принципиальностью в отношениях с начальством и подчиненными, трезвостью взглядов, — что дается не только образованием, но прежде всего умом. Мне хотелось с ним говорить, спрашивать его советов. Мне казалось тогда: спроси я его, когда кончится война, и он, слегка подумав, как бы подсчитывая что-то, ответит. Но я знал, что мне этого никогда не спросить: может быть, я боялся, что до конца войны еще долго и лучше не гадать, а воевать по-прежнему. Я был еще мальчиком, влюблялся в людей и хотел подражать им. Счастливая пора.
— Я быстро, сейчас закончу и попьем чайку, — сказал Стремин. Он глядел на меня тем дружелюбным взглядом, который так располагал меня к нему. Большой, худощавый, он не производил впечатления физически сильного человека. От него веяло обаянием, обаянием ума, доброго слова, сердечного привета.
Связной Стремина принес нам чай. Мы сидели, радуясь возможности поговорить спокойно. Обстановка располагала к откровенности. Стремин вспомнил о своей довоенной учительской работе. Потом стал расспрашивать меня о моей жизни.
Рассказывая о себе, я очень тонко, как мне показалось, намекнул, что здесь, в дивизии, есть девушка, которая дороже мне всех на свете.
Стремин понимающе улыбнулся.
Я расстался со Стреминым довольный проведенным вечером.
Утром мы вновь тянули связь на новое место. Где-то впереди била артиллерия, и эхо размножало отзвуки разрывов. Чтобы сократить дорогу, линию прокладывали по лесу. Погожий осенний день ласкал нас теплом, под ногами шуршала сухая листва. На голых ветвях дерева стрекотала пичужка.
Когда Сорокоумов размотал очередной барабан кабеля, я подключил телефон и, услышав разговор, узнал голос командира соседнего полка Яковлева — его связисты тянули нитку от нашей, которая стала осевой.
— Товарищ первый! — докладывал Яковлев комдиву. — В лесу остались группы противника. Лес надо прочесать…