Когда я пришел в себя и осмотрелся, то увидел, что лежу на соломе в ряду других раненых. Рядом спиной ко мне сидел рослый человек с перевязанной шеей. Когда он обернулся, я узнал его: старший лейтенант Каверзин. Вот как привелось встретиться! При форсировании Прута ему снова изменило короткое фронтовое счастье: задачу своим батальоном он выполнил блестяще, но был ранен.
— Очнулся? Вот хорошо! — пробасил Каверзин и крикнул: — Доктор, доктор, сюда!
В хату вошел военный врач.
— На улице великолепно, только грязь, — сказал кому-то врач с легким кавказским акцентом.
Я узнал его. Это был капитан Горян из медсанбата. Когда наступление шло быстро, он с двумя санитарами, если возможно — с повозкой, образовав так называемый передовой узелок, двигался за полками, принимая раненых, группируя их, оставляя под присмотром населения или местного медперсонала. Горян всегда в телогрейке, на плечах которой топырятся измятые погоны, поверх правого погона — ремень санитарной сумки, на поясе — пистолет и холщовый мешочек с парой гранат. Капитан — весельчак, острослов, но сейчас он не расположен шутить. Лицо у него серое, помятое, измученное.
Врач подошел ко мне.
— Очнулся, лейтенант? Ну и прекрасно. В ноге у тебя от осколочка дырка. Видно, гранаткой метнули в тебя. Да нашего брата карманной артиллерией не удивишь. Ну, проси, чего душа желает. Есть хочешь? Этого, брат, нет. Впрочем, пойду, атакую какую-нибудь проходящую кухню.
Вскоре капитан раздобыл супа, но целительным он оказался не для всех: к вечеру двое раненых все-таки умерли.
Крупно шагая по хате, Горян негодовал:
— Сам, все сам! Сам — медсанбат, сам — похоронная команда!
В хату доносился гомон движущегося мимо обоза. Уставшие лошади храпели, возницы, погоняя их, изловчались на все голоса: то ласково упрашивали шагать побыстрее, то сыпали отборными ругательствами. То и дело скрипели двери. В комнату заходили солдаты, занося на сапогах пудовые пласты липкой грязи.
— Куда же вы? — сердился врач. — Разве не видите — раненые.
— Погреться! — отвечали солдаты. — Единственный дом остался, да и тот вы заняли…
Солдаты закуривали, грелись. Уходили.
Каверзин, мой сосед, большую часть времени сидел: рана на шее не позволяла ему лежать. Опершись на правый локоть, склонясь ко мне, он неторопливо рассказывал:
— Я, паря, человек с заквасочкой, потомственный ангарец. Фамилия наша распространенная. Родня моя в рыбаках, в охотниках, в казаках, в партизанах. У Лазо на виду была. А дядя мой, отца родной брат, ходоком к Ленину был в восемнадцатом.
Я говорил ему:
— Мы с тобой почти земляки. Я ведь красноярец.
— Вот это здорово. Сибирячок, значит? Будем держаться вместе.
К вечеру в хату вошла группа людей во главе с полковником — заместителем командира дивизии по тылу. На нем бурка, кубанка с огненным верхом, в руке нагайка. Свита его — на вид лихие рубаки, молодец к молодцу. Я и раньше замечал, что у тыловиков подчас больше военного шика, показного молодечества, чем у окопников.
Сбросив бурку на руки одного из своих подчиненных, полковник одернул гимнастерку с четырьмя орденами Красной Звезды. В дивизии офицеры шутили по его адресу: «Весь в звездах — только не светит».
Полковник сказал врачу:
— Придется, доктор, убрать отсюда ваших пациентов.
— А куда прикажете их переместить?
— В село, в больницу. Пока, до подхода госпиталей, раненых собирают там.
Врач охотно согласился.
— Давыдов! — крикнул полковник.
— Я! — звякнул шпорами солдат в плащ-палатке, сидящей на плечах на манер бурки.
— Слетай в село, организуй там волов для перевозки раненых. Да мигом!
— Слушаюсь! — козырнул конник и выпорхнул за дверь.
— Лихой казак! — похвалил врач.
— По должности сапожник, — пояснил полковник.
Меня температурило. Ночью я метался в бреду. К утру температура снизилась, но начала мучить бессонница. Стоны товарищей, чей-то залихватский храп, крики ездовых, доносящиеся с дороги, — все это казалось невыносимым; если стонал раненый — думалось, что боль его смертельна, если храпел кто-то во сне — казалось, что человек задыхается.
Я принялся усыплять себя испытанным способом. Мысленно взяв коробку спичек, стал доискиваться корня ее происхождения. Было дерево, а еще раньше семя… Уснул…
Рано утром нам объявили, что транспорт готов. Санитары вынесли раненых на улицу. К хате подтащилась бричка. Два чесоточных вола равномерно покачивали головами, прожевывая жвачку.
— Кого тут треба везти? — спросил длинноусый возница, затыкая кнутовище за пояс старенького бурого зипуна.
— Вот этих! — показал врач на Каверзина, меня и еще нескольких раненых.
— Добре. Я трохи волив подкормлю та колеса пидчищу: грязь скаженна.
* * *
Кончался март, но холод еще держался. По обе стороны дороги тянулась степь с редкими оголенными кустами. Бричка тащилась кое-как. Пожилой возница плелся сбоку, постегивая волов, покрикивая на них:
— Цоб, цобэ!
Он с трудом вытягивал ноги из грязи. Бричка тряслась, скрипела, проваливалась в колдобины, стонала на все лады. Волы, окруженные облаками пара, часто останавливались, с надрывом мычали, просительно поглядывая на хозяина.
Раненые замерзали. Кто мог — слезал на дорогу разогреться ходьбой. Я, к сожалению, был лишен такой возможности. У меня застыли ноги. Здоровой ногой я шевелил, но от лежания в одном положении она отекла и ее покалывало, как иголками, раненая же и болела, и мерзла, и нечем было ее согреть.
Я старался не думать о холоде, о боли и всматривался вдаль. Не покажутся ли там хаты села? Нет, не видно… А Каверзин не унывал. Он напевал развеселые частушки:
Моя милка маленька, чуть повыше валенка,
В лапотки обуется, как пузырь надуется.
Нас привезли в районный центр.
Госпиталь должен был разместиться в сером двухэтажном здании. Пока госпиталь еще не подошел, нас принимали больничные врачи. Меня и Каверзина поместили в палату, предназначенную для офицеров.
Врачей в больнице оказалось достаточно. Главный врач недавно вернулся из партизанского отряда. Судя по значку участника хасанских событий, был он в военном деле не новичок. Украинец, он говорил по-русски хорошо, но трое его помощников, выходцы из Западной Украины, русским языком владели весьма неуверенно, путали польские слова с украинскими, в обращении к офицерам то и дело вставляли слово «пан».
— Товарищ! — постоянно поправлял их Каверзин.
— Да, да… товарищ… — смущались они. — Цэ есть не добздный привычк, пан офицер.
Вначале в офицерской палате нас было всего двое, но через несколько дней появились три летчика. В свободное время они играли в домино вместе с нами. Летчики играли с шиком и умело. Я быстро получал столько «шуб» и «козлов», что и со счету сбивался. Летчики надо мной потешались, и я не на шутку сердился.
— Зря кипятишься! Нам давно известно, что пехотка не особенно остра в этих делах, — говорил мне летчик с переломанной ногой и выразительно стучал указательным пальцем по своему лбу. Но за меня вступался Каверзин.
— Вы, мухи! Не оскорбляйте представителей царицы полей, а то крылья оборву, — басил он. — Пехоте все рода войск должны кланяться в пояс. А связи — до самой земли.
Каверзин присаживался на кровать ко мне и начинал информацию. Первым пунктом шла сводка Совинформбюро — ее вывешивали во дворе, на дверях, и он ходил ее читать. Вторым пунктом шли его дела сердечные с некоей госпитальной медсестрой: девушка себе на уме, дает понять, что серьезный разговор может быть после войны, а сейчас… ему воевать, а ей работать. Но не будь он Каверзин, если после войны не женится на ней, он ей докажет, что значит его слово.
* * *
Был апрель… Меня перевели в разряд «ходячих». И все чаще посматривал я из окна второго этажа в далекие посвежевшие поля. В высочайшей синеве проносились стаи уток и гусей. Я вспоминал своих товарищей, и меня непреодолимо тянуло к ним. Дивизия шла уже по Румынии. Мы с Каверзиным все чаще поговаривали о выписке. Его рана уже почти зажила. Госпитальное житье вначале, после фронтовых тягот, нравившееся нам, становилось все томительнее. Однажды по госпиталю пронесся слух: приехала комиссия, будут выписывать. Она и в самом деле появилась.