- Милый мой, желанный ты мой! - протянула к Лучезару руки и заплакала.
- Ну будя… Будя! - слез с коня русский ратник и приобнял жёнушку; крепко её обнять дети не дали, повисли на руках отца, умеющих и детей держать, и чепиги орала[217] в поле, и рукоять меча на рати.
- Ну, Лада, - сидя потом за столом, рассказывал захмелевший Лучезар, - где токмо мои ноженьки не ступали: дикую землю прошли, Болгарию, землю царя Византа потоптали, а возвращаясь, и Крым полаптили, где хазарушек, мать твою, слегка пощипали… Хотели аж до ихнего моря дойти, Джурза… Джурда… Джурма… а, леший, забыл, в общем, Хазарского, да не сумели… На старуху, и ту, бывает проруха.
Счастливая Лада заглядывала в глаза мужу, упивалась его лишь видом и слушала вполуха; детки сидели рядом, не менее счастливые, поигрывали подарками и лакомились заморскими сладостями. Лишь дед-сосед, мохом обросший, шамкал беззубым ртом да, кривя губы, поддакивал:
- Море-то и я видел… Знамо.
Ребятня, что постарше, хихикала, зная, что дед так всегда свои слова заключал: «Знамо…»
В других домах на Подоле тоже веселье, а наверху, на горах, пошумнее, побогаче встречали… И горевали погромче, у кого близких калёная стрела отняла или меч-акинак византийский… А у той матери, что говорила заклятия, провожая на битву своих сыновей, никто не вернулся: рыдания и стоны стояли на дворе; молодухи и она сама буйно оплакивали гибель… Как жить дальше им, одним женщинам с детьми малыми?…
Мужчины, а вместе с пятью сыновьями с этого двора провожали на ратное дело и двух работников, деда Светлана с Никитой, живших на постое, не убоялись «стрелы, летящей в день», только эти-то стрелы сразили их, не убоявшихся, сразили всех, кроме Никиты… Бабка Анея давно по своему мужу слезы выплакала, теперь черед наступил хозяйки с молодыми вдовушками слезы выплакивать…
Одни плачут, другие веселятся.
Как и жена Лучезара, рада-радёшенька словенка с Ильмень-озера, у которой росли дочка и сынок и которую Чернодлав пытался принести в жертву богу, - муженёк-древлянин тоже возвернулся с войском Дира, правда, слегка прихрамывал от ранения в ногу дротиком. Главное, чтоб руки целы были: надо дома возводить на Припяти… Уже по берегам реки, по распоряжению Аскольда и Высокого Совета, топорики по брёвнам потюкивают, уже срубы изб, свежепахучие, в ряд выстраиваются…
А Дир, оказавшись в Киеве, в дела государственные пока не стал вникать и у брата в княжеском дворце долго не гостил, а ускакал в свой лесной разгульный терем, взяв с собой Еруслана, с которым теперь, после гибели Кузьмы, не расставался… Вместе пили, гуляли, любили молодиц… Еруслан ведь тогда в Саркеле хотел сарацинку Малику взять в Киев, да Дир запретил - велел отдать её снова Асафу, как-никак, а тот помог взять крепость… Поупирался бывший предводитель кметов, и Малика была согласна поехать с ним, но приказ князя - закон!
Диру в моменты похмелья лезли мысли в голову о неудавшемся в целом походе на хазар: «Ну, взял Саркел, небольшой крепостной гарнизон уничтожил, потеряв, кстати, дорогого человека Кузьму, и Деларам умертвил… - и тогда злился на брата, что отпустил её из Киева. - А дело-то большое не сладил, не достиг Итиля и Джурджанийского моря… И с сестрой царя Богориса каверза вышла - вспомнить стыдно».
И тогда всё чаще возникала живою перед глазами жена-покойница, которую засек плетью… Почему возникала?! Может, оттого, что не хоронил её и на могиле ни разу не был… Скорее всего - сердце от тоски болело, и не спасали пьяные оргии. И во сне не единожды жену видел: плыла она по небу в белых одеждах, оборачивалась лицом к нему и не звала, а лишь укоризненно глядела большими васильковыми глазами… Тяжёлый пот прошибал тогда Дира.
Возвращаясь однажды с предобеденной прогулки с детьми, мамками да няньками, княгиня киевская увидела, как со стороны Лыбеди, разхрумкивая ледок с грязью (на дворе месяца груденя[218] половина шла), выскочили верховые. По алому корзно поверх тёплого кафтана в переднем всаднике княгинюшка свояка признала - Дира, который, выскочивши на угор, снова пустил коня вскачь берегом Днепра.
- Вот бешеный, и куда это он? - спросила княгиня старшую из мамок Предславу; та, увлёкшись детьми, не поняла вначале, о ком государыня спрашивает, да по зардевшимся щекам и восхищённому взгляду вослед верховому догадалась: о брате мужа…
Старшая стала примечать за княгиней эти взоры с тех пор, как похоронили жену Дира. Сказала:
- И впрямь, бешеный он, княгинюшка… - На такое обращение, без добавления «матушка», Предслава имела право, в отличие, скажем, от сенных или теремных девок. - Никак в сторону могильных курганов подался… - И увидела, как потух взор старшей жена Аскольда.
Не доскакав локтей триста до холма, в котором лежала засечённая плетью жена, Дир на ходу соскочил с коня и бегом - неумело, вприпрыжку, - бегать-то приходилось редко: шагом всё аль на коне, - приблизился к насыпи и заглянул в кувшины - во все двадцать в ряд. Поминая покойницу, мёд выпили, теперь кувшины стояли, осенней дождевой водой наполнены…
«Сам не смог помянуть, добрые люди сделали…» - подумал Дир.
Поднял глаза к небу, увидел быстро сменяющие друг друга серые облака; то они были похожи на фигуру медведя, то на высокую византийскую крепостную башню, то на клубкастый грязный туман, поднимающийся над болотом и рассеивающийся под дуновением сильного ветра…
«Здесь, в священном кургане, покоится тело жены и там, в болоте, в грязи лежит некогда моя возлюбленная и, чтобы она не вставала из смрада и не пугала добрых людей, пробил её сердце осиновый кол… Справедливо ли это?… - задал впервые себе этот вопрос Дир. - Ведь ты узнал, каким зельем опаивал её бывший древлянский жрец… И виновата ли она в том, что взяла в руки лук?! Хорошо, постараюсь забыть и её, и ту, которая находится под ногами… Простите!» - и Дир заплакал и почувствовал лёгкость внутри, будто прорвался назревший веред[219].
Спустился с кургана, сел на коня и неспешно двинулся к Старокиевской горе. А вечером по его повелению закололи двух овец, белую и чёрную, и принесли в жертву Стрибогу, насмерть разящему и жалящему душу богу… И воздал ему молитву Дир в благодарность за то, что вытащил он жало из сердца…
Дир остался в теремном дворце брата, дожидаясь праздника мирского барашка и караманной рыбы, который приходился на двадцать второй день груденя, когда реки Лыбедь, Клов и Почайна покрываются ещё не толстым ледком, а Днепр всё ещё свободно катит мощные воды к Понту.
Крепкие мужики из разных сословий любят тогда на замёрзших реках «резака» делать: разбегаются и ныряют в воду с крутого берега, - у кого башка железная, тот пробьёт ледок, проплывёт под ним несколько саженей, опять головой лунку сделает и выныривает через неё… А некоторые послабее аль попьянее так и остаются подо льдом. Их в этот праздник не спасают: вызвался «резака» делать - отвечай сам за себя… Никто не неволил. Не выбрался наружу, туда тебе и дорога! Но не часто случалось сие, ибо праздник считался пресветлым, потому как неделю назад все злые силы убегали с земли, боясь морозов; по поверью зима приезжает на пегой кобыле и разгоняет нечистых. И некому подзуживать слабых на поступки сильных, а если сильные решились на них, то всё выходило как надо. За редким, конечно, исключением…
Праздник мирского барашка - это день единения, братства, когда поселяне в складчину покупают барана, убивают, сдирают с него шкуру, жарят над костром на вертеле и поедают всем миром. А рыбу ловят подлёдно - караманную, донную, обитающую подо льдом, в темноте, ибо «кара» в переводе с тюркского означает «чёрный», «тёмный», а «мана» - «низина», «дно»… А так как киевляне соседствовали с печенегами, то словечко «караманная» и залетело с Дикого поля.
С утра съезжались посадские, ремесленные люди на Почайну, а теремные, болярские да купцы именитые на Лыбедь. Костры полыхали на берегу, бараны на вертелах над огнём крутились, рыба караманная в котлах варилась; медвяное пиво рекой лилось, - смех, веселье… Степенно прохаживался араб Изид - мастер-отливочник, колыхал животом, терпел раздававшиеся вослед шутки.