К сожалению, этот юноша оказался нашей единственной добычей.
— Они были там, — проворчал Абенадар, спустившись с холма вместе со своими людьми, — но местность хорошо просматривается, и они заметили нас издалека. Судя по пожиткам, их здесь довольно много. Думаю, человек двадцать.
Трибун Марк Либер гневно кивнул и повернулся к нашему пленнику.
— Как тебя зовут?
Юноша ответил ругательством на арамейском.
— Как тебя зовут? — спросил я на его языке. В ответ раздалось новое ругательство. Я говорил мягко, зная по опыту собственного пленения, что грубое обращение и грубые слова вызывают у молодых людей в цепях только сопротивление. И еще я знал, каким действенным может оказаться даже легкий страх.
— Эти солдаты, — терпеливо сказал я, — считают, что ты Варавва, и если они в это поверят, то тебя повесят, ты и глазом моргнуть не успеешь. Они ищут Варавву, и центурион убежден, что ты и есть он. Если это не так, лучше скажи, пока можешь.
Юноша посмотрел на меня в раздумье, потом покосился на центуриона. Повернувшись, он сказал:
— Я не Варавва.
— Тогда как тебя зовут?
После паузы он ответил:
— Дисмас.
— А где Варавва?
— Я тебе не скажу.
— Центурион — жесткий человек, но трибун — человек справедливый. У меня нет влияния на центуриона, который хочет тебя повесить, но есть некоторое влияние на трибуна, и если я скажу ему, что ты готов сотрудничать, он тебя защитит.
— Я не боюсь римских солдат.
— Ты на краю к смерти. Ты молод, как и я. Поверь, ты слишком молод, чтобы умереть. Нет такого дня, что годится для смерти. — Произнося это, я почти слышал голос Лонгина, когда-то сказавшего мне то же самое.
— Я никогда не предам друга, так что хватит меня искушать. Я готов ко всему, что на уме у центуриона.
Нетерпеливый Абенадар потряс меня за руку.
— Ну, Ликиск, что он говорит?
— Его зовут Дисмас, и я не могу добиться, чтобы он сказал, где его друзья.
Абенадар улыбнулся.
— Скажи ему, что существуют отличные способы развязать ему язык.
— Я уже сказал.
— Крепкий ублюдок?
Улыбаясь, я спросил:
— А как бы ты себя повел?
— Здесь нам больше ничего не светит, — проговорил трибун. — Собирай людей, Абенадар. Возвращаемся в Иерусалим.
Как оказалось, наш пленник немного понимал латынь, поскольку улыбнулся и произнес:
— У твоего трибуна есть здравый смысл. Мои друзья давно ушли, и всё, что вы получили в результате операции, это один-единственный еврей.
Я не снизошел до ответа.
Мрачный Дисмас со связанными за спиной руками уселся на вьючную лошадь, по обе стороны которой расположились солдаты. Он сидел, расправив плечи и вызывающе подняв подбородок. Прямо как я по дороге на Капри.
Ни я, ни Марк Либер не принимали участие в пытках пленника. Ответственность за дознание легла на плечи Абенадара. Пытками ведал сириец, знавший искусство палки и плети задолго до того, как пришел в армию. Пилат дал строгий наказ: пленник не должен умереть, пока вся банда отступников, убийц и воров не попадет к нам в руки. Массовая казнь, полагал Пилат, повлияет на бунтующее население значительно эффективнее, чем казнь одного человека. К счастью, пытка проходила глубоко во чреве крепости, и крики пытаемого не были слышны теми, кто не принимал в этом участия. Избиение продолжалось два дня, после чего молодой еврей был готов рассказать все, что знал.
— Варавва и его головорезы ускользнули в Галилею, — проворчал Абенадар, опускаясь в кресло в комнате Марка Либера.
— А что Дисмас? — спросил я.
Абенадар пожал плечами.
— Он жив. Почти. Но скоро он придет в себя и ко дню, когда его повесят, будет здоров. К тому времени они все окажутся у нас.
Я в этом не сомневался.
— Горизонт почернеет от их крестов, — холодно добавил он.
Новости об аресте одного зелота оказали на город удивительно умиротворяющий эффект, и я понимал, почему Великий Синедрион хотел, чтобы против бунтовщиков выдвинулась армия. Я ожидал насмешек и острот на тему того, что римляне умудрились поймать всего одного еврея, однако город полнился слухами о битве, разгоревшейся между солдатами и Вараввой, в результате чего вся банда сбежала в Галилею.
«Галилеяне и банда Вараввы заслуживают друг друга», шутили в городе.
Никодим сообщил Пилату слова Каиафы — одобрение столь быстрым действиям и наилучшие пожелания в успешной поимке остатков банды. Пилат продемонстрировал свою политическую проницательность, объявив, что готов к открытым переговорам с Синедрионом относительно дела о сокровищнице Храма, и что работа над акведуком будет ненадолго приостановлена.
Приближались Сатурналии, и в городе евреев воцарился относительный покой.
Однако Пилат решил, что для возвращения в Кесарию такого покоя недостаточно.
Новый год мы собирались отмечать в крепости Антония, и я размышлял, не будет ли он для меня последним.
Ведь в этот день Луций Вителлий наверняка захочет быть среди римлян.
XXIX
Когда я снова увидел Иисуса, Сатурналии уже закончились; к моей радости и облегчению, праздник пришел и ушел без Луция Вителлия.
— Сомневаюсь, что он появится здесь до весны, — предположил трибун. — Сейчас не лучшая погода для морских путешествий. Могу поспорить, Вителлий переждет зиму в Александрии.
— Лучше бы его корабль проглотил Нептун, — пробурчал я. Трибун засмеялся, как и я, однако страсть, с которой я молил, чтобы море забрало Вителлия, не уменьшилась.
На семидневном праздновании главенствовал Пилат, балуя нас подарками и даже вызвав из Кесарии актеров и мимов. С тех Сатурналий в Риме, когда сердце Марка Либера смягчилось, и он впервые лег со мной в постель, прошло два года. Лежа рядом с ним сейчас, холодным декабрьским вечером в последний день праздника, я мог бы поклясться, что между этими двумя днями прошла целая жизнь. В моем сознании всплывали встреченные за это время люди и пережитые события, хорошие и плохие, счастливые и печальные. Но мой трибун не был в меланхоличном настроении, и мне не пришлось долго грустить.
Сейчас я был больше мужчина, чем мальчик: три или четыре раза в неделю брился, подрос на два дюйма, но, к счастью, не растолстел. Мне почти исполнилось восемнадцать. Иудейское солнце подарило мне золотисто-коричневый загар на лице, руках и ногах, хотя остальное тело было таким же бледным, как всегда.
Если бы мы были в Кесарии, сказал Марк Либер, я мог бы загорать целиком, не оскорбляя евреев.
— Когда вернемся, будем вместе загорать голышом, — пообещал он, подмигнув. Обнимая меня и покрывая поцелуями, он прогонял все мысли о Вителлии — вообще все мысли. Когда мы уставали, я засыпал рядом с ним и открывал глаза лишь на рассвете, с пробуждением еврейского храма.
Евреи называли декабрь «кислев», а их большой праздник, начинавшийся 25 числа, был праздником посвящения и назывался Ханука (это сложное название следовало произносить из задней части горла, и при всей моей склонности к языкам я его так и не освоил). Праздник был ярче и важнее праздника кущей, и его отмечали целую неделю со светом и шумным весельем. С утра храм заполнялся прихожанами и был многолюден до позднего вечера. Мне казалось, что Иисус непременно придет, воспользовавшись таким наплывом посетителей, и тогда я спущусь его послушать.
На этот раз он говорил в другом месте двора, неподалеку от шумного, суетного, вонючего рынка внутри храмовых стен, где евреи занимались делами, не всегда связанными с религией. Продавцы всего чего угодно зазывали покупателей-прихожан, упрашивая их взглянуть на голубей, продававшихся для жертвы. Рядом за длинными столами сидели менялы, делая свой земной бизнес в доме еврейского бога, собирая долю, подсчитывая проценты и укладывая монеты в аккуратные стопки, за которыми присматривали крепкие молодые парни, всегда готовые отогнать воров. Рынок был в нескольких шагах от красиво украшенного портика (который, как мне рассказали, назывался портиком Соломона), и именно с его ступеней говорил Иисус.