— Одолжи до получки!
— Пожалуйста…
Через три дня Николай, купаясь, утонул. Вскорости после погребения, вдова, Настя ее звали, к Мишке:
— Коля мне про ваш должок сказывал. Поиздержалась я на похоронах…
А Мишка вроде уже списал долг, так сказать, со своих обязательств. Разговаривал с Настей в этом самом синем бостоновом костюме и желтых штиблетах.
— Я все, Настенька, отдал, все до последней копеечки.
Только одно Настя ему и сказала:
— Ну, попомни… Будут у тебя подошвы от этих гамаш гореть!
Настя мне об этом разговоре рассказала. И мне вдруг захотелось благородство изобразить. Я изобразил — избил Мишку до крови. При моем росте в сто восемьдесят сантиметров и весе в восемьдесят три килограмма мне это нетрудно было — Мишка мне по плечо…
И вот теперь я как живого вижу Мишку: лежит он в своем порванном, грязном бостоновом костюме и желтых штиблетах и плачет…
А Настеньке-вдове нужны были деньги, а не мое благородство.
Скажите, пожалуйста: почему, на каком основании я должен об этом думать по ночам? А думаю! Штиблет тех скороходовских и костюма в помине нет, и Мишки давно нет, а я думаю…
Или вот еще. После истории с Буренкиным я приказал номер у машины сменить и сдуру заведующему финхозсектором, тоже хороший прохиндей был, ляпнул:
— Распорядитесь, пусть четный повесят.
На машине появился, как говорят орудовцы, государственный номерной знак 22–44. Более четного не придумать. Сергей Васильевич, по всей вероятности, тоже кому-то ляпнул, и пошло по активу мое прозвище: «Товарищ четный». Верные люди потом доложили…
Тогда меня это позабавило, а теперь спать не дает…
Конечно, не одни гадости вспоминаются. Случается, и приятное придет на ум.
Семья у нас была веселая, смешливая и очень дружная. По воскресеньям, когда все в сборе, садились за испеченный матерью пирог — то с грибами, то с капустой, она большая мастерица по пирогам считалась, — у нас смех не утихал. Достатки хорошие, жили весело, легко. Мать частенько говаривала: «Есть нечего, зато жить весело!» Она, понятно, шутила — еды у нас всегда было вдоволь. Еще бы — отец лекальщик, старшая сестра ткачиха, вторая сестренка прядильщица, брат слесарь и я помощник мастера. Не работали в семье только мать да младший брат Алеша.
Теперь никого уже нет, кроме младшей сестры Зои и Алексея. Отец с матерью свое отжили, старшая сестра и старший брат на фронте погибли.
Домик у нас был небольшой, в три окна по фасаду, комнат две, не считая небольшого закутка при кухне, где отец с матерью спали. А люди любили наш дом очень — все время заходили, то к отцу, то к матери.
Настоящая, рабочая, хорошая была семья. Отец, однако, покритиковать наши недостатки любил. Как начнет, бывало, — и то ему не так, и это не по его вкусу. Как-то в первые годы сосед наш Григорий Балакин начал при отце тоже критику на Советскую власть наводить, что-то вроде: «Был Николка-дурачок, была булка пятачок!» Папаша наш озверел, кричит на Балакина: «Ты кто такой? Какое ты право имеешь мою власть ругать?» Балакин оправдывается: «Да и ты вроде!..» Папаня на дыбки: «Я имею право! Я за Советскую власть до Перекопа дошел, кровь за нее проливал. Она моя! А ты в гражданскую войну мешочничал… Брысь отсюда, пока цел…»
И все чистая правда. Отец, хотя беспартийный, готов был за Советскую власть жизни решиться. В сорок первом тут же после объявления по радио побежал в райвоенкомат. Да не взяли, спасибо, сказали, дед, управимся без тебя…
Вот какая была наша семья. Когда я Косте иногда пытаюсь рассказывать — верит или не верит, не знаю, но по-чему-то усмехается…
А бабушка по матери? Дожила до ста двух годов. Умерла скоропостижно, в одночасье, как тогда говорили. Вытаскивала из печки большой чугун со щами, схватилась за грудь и говорит младшей дочери своей Федосье, которой шел седьмой десяток:
— Феня, милая, что-то я занедужила…
И все.
Между прочим, бабушка купила себе гроб, когда ей было лет пятьдесят, и поместила его на чердак. Когда я еще от стола два вершка был, присылали меня родители к бабке в гости. И я, и другие внуки выклянчивали нехитрое деревенское лакомство — моченый горох. Мой Константин его и в рот не возьмет, а мы любили, особенно если в меру посолен.
— Возьмите, чертенята, в домовине…
Мы на чердак с кружкой, жутковато немного, гроб белеет, не что-нибудь, зачерпнем гороху — и сами, как горох, вниз, скорее в кухню.
Случалось, умирали в деревне люди. Зимой еще ничего, можно обрядить как следует, а летом, в страду, торопиться надо. Приходили к бабушке:
— Марья Гавриловна, уступи гроб!..
Бабушка охотно уступала, затем, получив положенное, боже упаси лишний грош переполучить, ехала в уездный город и приобретала новую домовину. Уступила она таким образом штук тридцать или сорок.
В глубокой старости пристрастилась бабушка к водочке — чекушки хватало ей на два дня, а по воскресеньем употребляла целую. Правда, по постам не баловалась. На масленой в прощеное воскресенье опрокинет полбутылки, и на семь недель зарок — до пасхи ни капли. И деда так воспитала.
К пасхальной заутрене ходила с чекушкой в кармане. Как только «Христос воскрес» объявят, она скорее протолкается на паперть, ладошкой по донышку стукнет и прямо из горлышка буль-буль — разговелась! Дед рядом, черед ждет… Остатки допьет, папироской задымит, тоже разговеется — весь пост не курил.
Года за два до кончины бабушки навестил я ее и привез подарок — два пол-литра с белой печатью и головку голландского сыра, это у нее вторая была страсть — сыр… Сидим, шутим, про гробы вспомнили. Она наклонилась ко мне и доверительно шепнула:
— Внучек, миленький, я ведь ее раз сорок обманула…
— Кого, бабушка?
— Ее… Смерть-то мою… В моих-то гробах других хоронили…
Вот так бабушка!
Частенько навещает меня воспоминание об одном дне молодости.
Летом дело происходило… Я тогда еще с моей супругой в знакомстве не состоял, был влюблен в Варю Котову. Редкой красоты была девушка. Не сладилось у нас. Но суть не в этом. Уговорились мы большой компанией на лодках в субботу вечером уехать и ночевать в лесу. Все приготовили, лодки под профсоюзные билеты заказали, снеди накупили, немножечко спиртного, две гитары, гармонь. Сбор в восемь вечера у лодочной пристани. Я за неделю устал и, придя со смены, после обеда устроился подремать в гамаке под липами.
Проснулся — тишина! Выскочил из калитки на улицу — тишина! Луна полная, круглая, по небу плывет, на небе ни облачка. Судя по всему — часов двенадцать. Ночь сереб ряная, и главное — тишина. И теплынь. И все как в сказке…
Возможно, и даже наверное, этот вечер никакого особого счастья мне не принес бы. Погуляли бы, у костра посидели, рыбы половили, песни попели, все, как всегда. Но я до сих пор помню свою обиду, словно меня лишили в эту ночь самого большого счастья. Проспал! Все проспал — Варю Котову и серебристую тишину.
Я к матери с претензией:
— Не могла разбудить!
— Жаль было. Очень сладко спал.
До чего же хорошо я тогда жил! Я любил, меня любили, друзья были. Как мы во все верили! Какие песни пели:
Наш паровоз, вперед лети
В коммуне остановка,
Иного нет у нас пути,
В руках у нас винтовка…
Как сумасшедшие были от радости, от сознания, что мы живем в нашей стране, что нам еще жить и жить.
Одно время секретарем укома комсомола был у нас Володя Смирнов. Росточку небольшого, рыженький, весь в веснушках, носик крохотный, остренький, один глаз с косинкой. Носил кожаную тужурку, кепочку. Со стороны посмотреть— хохлатый воробушек! Стоило Володе подняться на трибуну, и все забывалось — голос у него был потрясающий, сильный, глубокий.
Умен был наш Володя, начитан. Какие речи произносил. После собрания песни пели, и Володя запевал: