— Куда же вы? — бьет мне в спину злой голос.
Я оборачиваюсь, хочу сказать что-то резкое, но вижу усталое, обросшее седым волосом старческое лицо. И мне становится стыдно. Как мог я, сильный, молодой, досадовать на пожилого человека только за то, что он последнее время недоедал, недосыпал и очень устал? Он, который для меня так много сделал?
— Олег Александрович, идите сюда, здесь лучше, — зову я его и расчищаю топором путь.
— Чудненько! Вы не очень, не очень усердствуйте. Я и так, я и так...
Откуда-то налетели белохвостые орлы. Клекотом полнится тайга. Их много... Десятки.
— Видимо, перелет, — говорит Мозгалевский, задирая в небо голову.
Я не знаю, перелет ли это, бывает ли вообще перелет у орлов, но то, что вижу, — редкостное явление. Они толкут над нами воздух. Выстрелить, что ли? Но зачем мне орел? И вдруг они исчезли, словно кто их рукой смахнул.
Идем мы с Мозгалевский неторопливо. Останавливаемся, курим. Говорим.
— Мне с Костомаровым работать не приходилось, — говорит Мозгалевский, — но слышать о нем слышал. Очень деятельный и талантливый инженер. Правда, увлекающийся... Он суров к себе. И если какая идея его увлечет, он ни с чем не посчитается. Боюсь, что идея скального варианта захватила его.
— А почему боитесь?
— Да потому, что инженерия — это прежде всего точный расчет. А точный — значит, спокойный, даже, я бы сказал, холодный. Поэтому тот, кто увлекается, горячится. А горячиться при точных расчетах не следует.
В Жалдабе построены для нас зимовка и баня. Мозгалевский сверяет карту аэрофотосъемки с местностью, без труда находит речонку Жалдаб, и вскоре мы обнаруживаем зимовку. Радости нашей нет предела. Это бревенчатый сруб с крышей, заваленной землей. Всего три венца выходят наружу, остальная часть в земле. Значит, будет тепло. В стене прорублено окно, оно не заделано, без рамы, просто дыра. Двери тоже нет. Но мы не обращаем внимания на такие мелочи. Нас радует прочное, теплое помещение. Через час прибывают баты, и к вечеру зимовку не узнать. Вдоль стен стоят постели, посредине зимовки стол. На нем свечи. В печке трещат дрова. Окно наполовину закрыто чертежной доской, поверх нее выведена печная труба. Дверь закрыта палаткой. Пол устлан хвоей. Воздух теплый, ароматный.
Какое наслаждение после бани лежать на постели, сняв надоевший ватник, сбросив сапоги. Лежать, курить и сонно посматривать, как Мозгалевский, нежась в тепле, греет свои больные колени у открытой дверки, как горячее, раскаленное пламя освещает его узловатые маленькие руки. Да, в зимовке уютно. Висит на всунутых в пазы колышках одежда. На печке все время горячий чай. Мозгалевский лежит на постели и заводит спор о Маяковском. Как все старые люди, он не терпит его.
— Тарабарщина это! Ну хорошо, прочтите мне что-нибудь, если уж он вам так нравится, — говорит он мне.
— Книги у меня нет, а в голове только отрывки.
— Неважно, давайте отрывки.
Я усмехаюсь:
— Нельзя судить по отрывку обо всем творчестве поэта.
— Мне стиль, стиль нужен, понимаете? Стиль!
— Хорошо. Слушайте. — И я читаю «Сергею Есенину».
— Стойте, стойте, — перебивает меня Мозгалевский и хватается за голову. — Ничего не понимаю... «Летите, в звезды врезываясь...» Ага, это в мир иной. Так, дальше.
Я читаю дальше. И опять:
— Что, что такое?.. «В горле горе комом»? Ну ладно, дальше.
— Вы не перебивайте, а то теряется смысл, — говорю я.
— Хорошо. Не буду.
— «Вижу — взрезанной рукой, помешкав, собственных костей качаете мешок...»
— Что? Что такое? — Он опять хватается за голову и стонет, будто у него болят все зубы сразу. — Обождите, обождите, я вникаю в смысл. Ищу его... «Взрезанной рукой»... Что это?
— Есенин решил покончить самоубийством, вскрыл вены и написал стихотворение кровью.
— Так, значит, нужны комментарии... Теперь ясно. Тарабарщина! То ли дело стих Пушкина: «Зима. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь...»
Мы смеемся с Колей Николаевичем, хотя я-то очень рассержен. Мозгалевский тоже сердито смотрит на нас, топорщит усы и вдруг улыбается. Соснин, внимательно слушавший спор и не знавший, кто из нас прав, теперь во всю глотку гогочет. Он просто рад, что все у нас так хорошо разрешилось.
В последние дни ударили заморозки. Появились забереги, схватились болота, замерзла в ручьях вода. Пришли холода. А рабочие разуты и раздеты. Сапоги донашиваются, от воды кожа киснет и расползается.
Брезентовые куртки надеты чуть ли не на голое тело. Но рабочие на это не ропщут. И в работе, и в ходьбе, и в палатке тепло, а сидеть сложа руки не приходится.
Вечером приехал начальник гидрометрического отряда Басов. В связи с принятием скального варианта переходы через Элгунь отпадают.
— Костомаров предложил мне сделать съемку скалы Канго. Я сделал. Вот материалы. А теперь поеду, пока не застала зима. Больше мне делать тут нечего. Пишите письма, передам родным в Ленинграде.
Мы пишем письма, а потом изучаем полевые материалы басовской съемки. Гора Канго в трехстах метрах от нас. Ее скалистые обрывы спадают в воду чуть ли не под прямым углом. Уложить трассу на таких обрывах трудно. Потом уже строители будут взрывать скалы аммоналом, выбирать «полку» на камне для укладки пути.
Я диктую Коле Николаевичу тахеометрические отметки, он по транспортиру накладывает их на ватман.
— Коля, а как же Градов, он ведь против скального варианта? — спрашиваю я.
— Есть приказ начальника экспедиции. Что Градов может сделать? Скрипит зубами, но подчиняется.
— А скальный вариант — стоящее дело?
— Еще бы. Тут башку надо иметь, чтобы трассировать, а не глиняный горшок.
— Можно? — слышится за дверью-палаткой голос Афоньки.
— Да, — разрешает Мозгалевский. Он срезает седую щетину на щеках машинкой для стрижки. Бритвы на изысканиях не признают.
— Олег Александрович, — глядя в пол, говорит Афонька, — дайте консервов, есть нечего...
— Ты прекрасно знаешь, что консервы — это наш «энзе». На самый черный день. Ешьте горох. Делайте гороховый суп, гороховую кашу, гороховые лепешки.
— Надоел этот горох, воротит с него.
— Консервов не дам.
— Дайте.
— Не дам.
Разговор идет вяло, будто говорят о чем-то потерянном, что долго искали, и, устав искать, перебраниваются ничего не значащими словами.
— Значит, не дадите?
— Нет...
— Может, хоть немного?
— Нет...
Тетрадь двадцатая
19 октября
По Элгуни плывут небольшие, голубые, как небо, льдины. Шуга. Воздух резкий. Все в инее. В высоком холодном небе большое морозное солнце. От его лучей искрятся миллионами миллионов огней далекие заснеженные сопки. Они в синем мареве, тем красивее, диковинней их снежный огонь. Тишина. Во всем тишина. Ни ветра. Ни шороха.
Тихо и у нас в лагере. Нет обычных приготовлений к выходу на работу, ни криков, ни смеха, ни ругани.
— Алексей Павлович, позовите бригадира, — говорит мне Мозгалевский.
Я иду за Афонькой. Вхожу в палатку рабочих. Это большая палатка, рассчитанная человек на тридцать. Тут и заключенные и вольнонаемные, все вместе. В ней три печки. Постелей нет. Рабочие спят вповалку, прижимаясь друг к другу. «Так теплее», — говорят они. Над печками протянуты веревки, на них сушатся портянки, рукавицы, штаны. Воздух тяжелый спертый.
Сейчас рабочие сидят вокруг печек. Стоило мне только войти, как наступило молчание. Какие сумрачные у всех лица. Какое открытое недовольство видно в глазах каждого. Некоторые смотрят на меня, недобро усмехаясь.
— Афанасий, — зову я бригадира.
— Ну? — не подымаясь, говорит Афонька. Он полулежит на хвое.
— Мозгалевский зовет.
— Зачем?
— Он тебе скажет.
— Пускай сам сюда идет. У нищих слуги отняты. «Зовет». Ты сам сюда иди. Иди к рабочему человеку, уважение ему окажи.