— Как жизнь, Микола?
Я даже вздрагиваю. Как ты узнал, что я здесь? Опять скажешь, с помощью неба и моря?
Шелестят сползающие паруса. Скрипит срубленная мачта. Шлюпка доверчиво тыкается носом в пирс. Придерживаю ее. Ты соскакиваешь на пирс. Потом вместе тащим корзину с живым серебром кефали. По своей воле ты взял на себя нелегкую обязанность рыбачить наравне со всеми в рыбартели.
Я все лето ходил тебя встречать и так привык к твоей вечерней песне, к парусам, к пахнущей рыбой шлюпке, к нашим разговорам, которые никак «не вмещались» в дорогу от пирса до хаты. Несем, бывало, корзину. Ты рассказываешь, как дельфины «атаковали» твое «боевое судно» — шлепались, будто мины у борта. Потом вдруг спрашиваешь, как мне сегодня леталось. Отвечаю, хорошо. Но тебе этого мало. Понимаю. Тебе обязательно нужны подробности: дул ли «боковичок» на взлете, как пилотировалось на высоте, не мешал ли туман при посадке? Не чертыхался ли руководитель полетов? И каким казалось сегодня море с высоты? Ты знаешь сотни его оттенков. Я тоже начал их улавливать и ежевечерне тебе докладывал:
— Сегодня, Леха, море было розовато-зеленым. Видел такое?
— Еще будучи курсантом, — разочарованно кряхтел ты и вдруг наказывал: — Ты мне подсмотри такое, чтобы никто не видел…
— Эх, и романтическая ты натура, Леха! — не сдерживал я восторга.
Ты задумывался и возражал:
— Нет, тут, наверное, штука покрепче романтики. Тут, брат, жизнью пахнет. Непонятно, о чем толкую? Так вот слушай. Не задумывался ли ты, почему я бросил якорь именно здесь? Потому что мой якорь прикован к этому мосту тремя цепями.
— Что за цепи?
Ты остановился. Опустил корзину. Снял кепку, вытер ею лоб, повернулся лицом к аэродрому:
— Вот первая моя цепь. Понимаешь, не могу без этого чертова гула. Звенят самолеты — душа вовсю живет. Не слышу их — тяжело дышать. Вторая цепь — море. — Ты поворачивался к пирсу и минуту молчал, прислушиваясь: — Слышишь, поет? Скажешь, не поет? Тогда ты глухой. А я слышу его песню. И от нее мне тоже не оторваться…
— Ну, а какая же третья цепь? — не терпелось мне узнать.
Ты не ответил. Подхватил корзину, кивнул в сторону хаты, и мы побрели домой.
Остановились у калитки. И ты вдруг совсем близко подошел ко мне и проговорил громким, просящим шепотом:
— Больше не приходи вечером на пирс… Хорошо?
— Почему?
— Так надо.
— Раз надо, пожалуйста.
— Не обижайся только. Хорошо?
— Чего обижаться-то…
В самом деле, обижаться не на что. Видно, появилась особая причина, и я постарался выполнить твою просьбу, хотя это стоило мне немалых усилий. Особенно, когда над каемкой моря показывались раскрылатившиеся паруса твоей яхты и над ними взмывала песня про мятежный парус.
Вообще, Лешка, я никогда не видел тебя скучным. Но в эти дни ты, казалось, стал еще веселее. Безудержной была твоя радость возвращения к пирсу. Только теперь ты не сразу шел домой. Допоздна задерживался у моря. Приходил уже в темноте. Тарахтел посудой на кухне, выпивал залпом кувшин молока, на вздохи и причитания матери отвечал чудаческим шепотом: «Мамочка, буду как в немом кино». На цыпочках входил в нашу комнату и, зная, что я не сплю, начинал дурашливо тормошить меня:
— Что ты, бобыль, дрыхнешь? Все царство небесное проспишь!
— А ты?
— Что я?
— Не проспишь?
Ты сел на краешек моей койки и счастливо засмеялся:
— Эх, Микола, ничего ты не знаешь!
— Возможно. Поясни.
— Что ж, могу.
— Да ты раздевайся, ложись и рассказывай.
— Нет, о таких вещах лежа рассказывать невозможно.
Ты встал, подошел к окну, толкнул раму. Сел на подоконник. Поджал под себя ноги. В окно впечатался почти мальчишеский силуэт. Никак не верилось, что это ты, Лешка, навоевавшийся досыта мой дружище.
Я ждал. Смутно догадывался, о чем ты скажешь: опять какая-нибудь идея. В твоей голове роились тысячи идей. И все они поначалу представлялись невероятными. Но потом, уже воплощенные в дело, казались проще простого. То ты пытался сочинять музыку. Не верилось, что из этого может получиться что-нибудь путное. Но когда вернувшиеся с моря девчонки запели твою «Зореньку-черноморочку», мне почудилось, что я давно слышал эту песню. Может, даже в себе ее носил, да не мог выговорить. А то вдруг, отпросившись у председателя, ты на целую неделю садился за свои специальные книги, читал их пальцами, что-то записывал. Потом пошел в колхозные мастерские и горячо доказывал ремонтникам о возможности увеличения плавучести шхун за счет двух дополнительных «подушек». Те посмеялись, но согласились. Потом жали твою руку:
— С тебя, Леха, пол-литра. Эксперимент удался.
— Нет, это с вас бочку пива.
Случались, конечно, и неосуществимые проекты. Собирался ты «погнать» воду на холм к винограднику прямо из колодца. Погнали бы, да воды маловато. А однажды ты загадал: «Представь, построить космический корабль по принципу парусного…»
Я ответил, что есть такие проекты, правда, теоретические, о солнечных парусах.
Кто-то о тебе раз сказал:
— Живет как-то вразброс.
— А может, собранно? — вопросом возразил я. И тот, подумав, согласился.
Вот и сейчас смотрю на твой силуэт и жду, что ты скажешь. Может, опять про звезды. Но ты опередил мой вопрос.
— Так вот, братец, разреши тебе чин чином доложить о третьей цепи, приковавшей меня к этим местам. — Ты опьяненно боднул курчавой головой: — О, эта цепь, Микола, покрепче всех других.
И твой голос осекся. Уже совсем тихо, без иронии и как-то просто прошелестел:
— Микола, я влюбился…
— Пора бы. Кто она?
— Аська.
Пояснять ты не стал. Я знал Аську Ветрову. Приезжая. Из переселенцев. Приехала она с отцом откуда-то с Вислы года три назад. Матери нет. Говорят, в войну мать была санитаркой. На мине в Новороссийске погибла. Старик Ветров собственноручно срубил красивый дом о четырех окнах. Устроился в рыбартели чинить шхуны. Зимой в кузнице подрабатывал. Аська окончила десять классов, прошла какие-то курсы в Киеве и два года заведовала клубом в Окунихе. Но прошлый год бросила клуб и пошла вместе с мужиками на шхуну.
Теперь я понял, почему ты запретил мне встречать тебя на пирсе. Не мужское это дело. Сменила меня на этом сердечном посту твоя Аська.
Может, Леша, сказать людям, какова она собой? Нет, она некрасивая. В отдельности черты лица — ничего, так себе. Профиль не античный. Брови не ниточкой. Волосы не цвета стеклянного дыма. Обычные, непонятного оттенка. А вот все вместе бог слепил так, что от Аськи взгляда не оторвать. Да еще глаза необыкновенно синие. Особенно, когда она стоит на палубе, смотрит ввысь на мечущихся над шхуной чаек; ей-ей, голубое пламя в Аськиных очах.
Ты, конечно, ничего этого не видел. Так что же тебя притянуло к ней? Почему она обернулась цепью, приковавшей тебя к Окунихе?
В общем, как бы то ни было, Аська каждый вечер тебя встречала на пирсе. Я не смел близко подходить, но издали видел, как она, едва сойдя со шхуны, вернувшейся с моря, бегом бежала домой, переодевалась и в ярком платье (словно и впрямь ты мог ее видеть, нарядную) спешила к пирсу. Ты ее узнавал издали.
— Как жизнь, Асик?
— Хор-ро-шо-о!
Однажды ты унес из дому пылившийся все лето баян, и вечереющее взморье пьянело от твоих переборов. Наверное, все село слышало их. Но пел и играл ты их для нее, для Аськи.
А она умела слушать, потому что сама пела. И как-то незаметно к вам, на пирс, перекочевали окунихинские гульливые вечера. Все девчата и парни собирались вокруг твоего баяна. Аська всегда садилась рядом с тобой. Ты растягивал мехи, а она выводила, склонив голову набок:
Помалешеньку, Алешенька,
Жердиночкой иди!
Не урони свою тальяночку
И сам не упади!
Ты с ходу отводил удар в мою сторону:
Коля, Коля, купи соли,
Я картошку посолю,
Коля, Коля, где же совесть?
Обнимаешь не свою!