Отец, бывало, за какую-то неприятность или неосторожность упрекнет ее, а она и тогда ничем на это не ответит, все стерпит, никакого пререкания, только попросит прощения: «Я виновата», «Такого больше не будет» и так далее. Случалось, что мы, ребятки, ужасно шалили, то вымажем в грязи одежду, то поломаем что-то, или поднимем такой ужасный шум, что бабушка даже упрекнет ее:
— Чего ты отругать детишек за это не смеешь? Ни словечка не проронишь.
— Зачем ругать их за детское-то баловство? Тут упреки ни к чему.
Ничего более жесткого от нее не слыхали.
Муж был революционер, вот для него все она и делала. Чего греха таить, если глянули на нее глазами чисто слабого пола, то ее жизнь была нескончаемой чередою непосильных для нее мытарств и мук. Она мало познала смысла спокойной, дружной семьи с мужем. Да это было и понятно: муж всегда был на немилой чужбине, окунувшись с головой в движение за независимость. Могу сказать, да и то в этом не совсем уверен, что ей было радостно и интересно жить только тот годик с мужем в Кандоне, когда он там учительствовал. И еще, может, год-два в Бадаогоу, где все-таки хоть как-то устроилась наша семейная жизнь.
Острожная жизнь мужа, потом болезнь, полицейская слежка, бесконечный скитания, смерть опоры семьи, вступление сына на стезю революции, его частый уход из родной семьи — все это не дало ей познать смысл дружной семейной жизни. Вся жизнь ее складывалась из душевных мук.
И в Мангендэ она всегда была в хлопотах. Приходилось как старшей невестке заботиться о хозяйстве большой семьи, в которой было 12 едоков. Нечего и говорить о помощи мужу, об уважении к свекру и свекрови. Убирала комнаты и двор, возилась на кухне, стирала белье, пряла пряжу — словом, трудилась, не разгибая спины. От зари до зари гнула спину на поле, и у нее не было просто времени, как говорится, поднять голову на сияние солнца. Быть старшей невесткой большой семьи в те времена, когда были живучи феодальные привычки и замысловатые правила приличия, — дело было не простое. И в редком случае, когда варили кашу, ей давалось пригорелое зерно. А когда на столе стояла жидкая похлебка, мать брала для себя из нее только отвар. Такое вот ей только и доставалось.
Когда невыносимая усталость просто валила ее с ног, она вместе с моей тетенькой, женой брата отца, ходила в церковь. В то время в Сонсане — сейчас здесь стоит военная академия — высилась церковь системы пресвитерианства. В селе Нам и в его окрестностях было немало верующих-христиан. Были такие, которые думали: пока мы живем, мол, но жизнь-то у нас не человеческая, будем верны учению Иисуса, а потом, после смерти, попадем в «рай».
В церковь вместе с взрослыми ходили и дети. Они там смотрели богослужение. Чтобы умножать ряды верующих, церковь иногда раздавала юным богомольцам и сахарку и тетрадочек. Ребятишкам это было интересно, и они каждое воскресенье гурьбами ходили в Сонсан.
И меня вначале тянуло туда любопытство. Иногда и я ходил со своими сверстниками в Сонсан. Но мне довольно скоро надоело смотреть на религиозные обряды, такие строгие, не соответствующие душевному миру детворы, слушать однотонные проповеди пасторов. И редко стал я посещать церковь.
Однажды в воскресенье я, лакомясь тянучкой с поджаренными бобами, приготовленной бабушкой, сказал отцу:
— Папа, сегодня я в церковь не пойду. Неинтересно смотреть богослужение.
Отец, посадив меня, такого малолетнего несмышленыша, сказал спокойно:
— Пойдешь или не пойдешь, дело твое. В самом деле в церкви ничего такого нет. И если не пойдешь — ничего страшного не будет. Тебе надо больше верить в свою страну, в своих соотечественников, чем в Иисуса. И еще: надо думать в больших делах в пользу своей страны.
После такого отчего наказа мне и совсем стало лень ходить в церковь. И когда я учился в Чхильгоре, никогда не ходил молиться, хотя в школе и контролировали тех, кто не ходит в церковь. Мне думалось, что евангелие Иисуса довольно далеко от трагедии своего народа. В иисусском вероучении было много и гуманистического, но в ушах у меня, глубоко переживавшего за судьбу нации, более актуально прозвучал клич истории, призыв к спасению родной страны.
С точки зрения идеологии отец был атеист. Но вокруг него было много верующих, потому что он сам учился в Сунсильской средней школе, где обучали богословию. И естественно, что я тоже часто общался с верующими. Кое-кто вот спрашивает меня: «Не оказывало ли на ваш рост большое влияние христианство?» Нет, я не попал под религиозное влияние, но получал большую помощь от христиан в человеческом отношении. Вместе с тем и я сам оказывал на них свое идеологическое влияние.
Я думаю так: христианский дух — носители его желают, чтобы люди земного шара жили в мире и согласии, — и моя идеология, ратующая за самостоятельную жизнь человека, не противоречат одно другому.
В Сонсане я ходил лишь тогда, когда мать ходила в церковь. Ее она посещала, но в Иисуса не верила. Однажды я и спросил ее потихоньку:
— Мама, ты ходишь в церковь потому, что действительно веришь, что бог существует?
Она, улыбаясь, покачала головой и говорит:
— Хожу не потому, что там есть что-то. Зачем попадать в «рай» после смерти? Очень устала я, честное слово, и иду туда отдохнуть немного.
Услышав это, мне стало ее очень жалко. И почувствовал, что душою стал к ней еще ближе. Молясь в церкви, она, совсем усталая, клевала носом. Заканчивается проповедь пастора, все встают, голося «аминь!» — только тогда она просыпалась. Но и после этого «аминь!» она, бывало, не сразу освобождалась ото сна — так одолевала ее усталость. Я тихо-тихо трогаю ее и говорю ей:
— Молитва кончилась.
Однажды вечером, помнится, я с ребятишками проходил мимо шалаша на перевале за селом Мангендэ. Там хранили всякие похоронные принадлежности. В детстве мы очень боялись этого шалашища.
Как-то вечером проходили мы перед этим шалашом. Вдруг один их моих сверстников ужасно закричал:
— Ребята! Вон оттуда идет демон!..
И вдруг нас охватил невообразимый страх. Нам почудилось, что вот-вот на нас нагрянет что-то страшное. Мы бросились бежать с всех ног, только пятки сверкали, даже и не заметили, что с ног послетала обувка.
В ту ночь все мы были объяты страхом, не посмели вернуться домой и заночевали у друга. Только на рассвете, возвращаясь домой, собрали послетавшую с нас обувку.
Дома я рассказал все, что у нас было. Выслушав меня, мать сказала:
— Проходишь такое местечко, пой песни. Споешь — всякое тебя побоится, не посмеет выйти на тебя.
Конечно, песня-то рассеивает чувство страха. В таком духе она, видимо, и учила меня. После этого случая я всякий раз, проходя у этого шалаша, пел песню.
Обычно моя мать была такая мягкая, добрая. Зато перед врагами была удивительно гордой и стойкой.
Это было в селе Понхва. Через несколько часов после ареста моего отца в наш дом ворвались японские полицейские, чтобы произвести обыск. Надеясь найти и схватить конспиративные документы, они начали рыться в доме по всем углам. Насмерть разгневанная мать крикнула что есть силы:
— Обыскивайте, если хотите!
Своими руками разорвала одежду, что была в сундуке, и бросила ее к их ногам. С таким жгучим гневом сопротивлялась она «блюстителям порядка». Подавленные ее волею, они не посмели пакостить и спешно удалились. Такою была моя мать.
В ту ночь, помнится, на берегу реки Амнок поднялась ужасная вьюга. Тьма глубокой ночи была полна звериного плача и грозного шума ветров, которые, казалось, вот-вот снесут и громаду дремучего леса. Ночная темнота рвала во мене живую струну, терзала мою душу, без того полную тревог о судьбе моей Родины.
Я крепко обнял братишек, дрожащих от страха. Сани катились по льду на границе окутанных мраком двух стран. На санях мне думалось: «Да, не проста дорога революции, не легко дается и суровая материнская любовь».
Все трое мы жутко дрожали от холода, укрываясь одеялом. Зуб на зуб не попадает. И кромешная тьма. Братья мои, до смерти перепуганные, ни на минуту не отрывались от меня.