Мистер Страсберг вошел в репетиционный зал. Вот он, гуру, волшебник, старый мультяшный котяра. Его беспокоила собственная женственность, и, возможно, именно поэтому он часто изъяснялся стихами, но втайне читал Колетт и при любом удобном случае старался думать по-кошачьи. Его ученики — ликующие, задыхающиеся и полные надежд — расселись по рядам и стали разглядывать усатое лицо Страсберга. «О чем он думает в эти секунды, перед тем как заговорить?» — гадали они. Я отвечу, можно? Его мысли покатились ко мне, точно новенький блестящий четвертак по прорезиненному полу. Он думал о Кики-ля-Дусетт, кошке Колетт, которая бродила по квартире с зелеными стенами на рю де Курсель, раскладывая изящные кучки по паркетному полу. Атмосфера в той парижской квартире, вспоминал потом Страсберг, была сложной, горькой. Мучительной[25]. Когда Ли хотел почувствовать глубокомысленное умиротворение, он пытался вспомнить снег над Парижем в последний день 1908 года. Ему на ум приходили строчки из письма Колетт, в которых она рассказывала о падающем снеге, похожем на «шениловый занавес, пушистый и ванильный на вкус». Вот о чем думал мистер Страсберг, оглядывая молодых людей, собравшихся в Актерской студии. За мной присматривал приятный джентльмен по имени Кевин Маккарти. Я сидел у него на коленях и смотрел, как мистер Страсберг начинает свое обращение к ученикам: его глаза восторженно поднялись к потолку, а последняя мысль умолкла — мысль о Колетт и двух ее питомицах, играющих под парижским снегом, «точно три безумные женщины на безлюдных улицах города».
— У меня тоже есть голос, — сказал я Кевину. — С каждым месяцем он крепнет и набирает силу.
Должен признаться, в следующий миг я засмеялся, уловив воспоминание мистера Маккарти о словах моей хозяйки: «Ли научил меня дышать, как актриса. Вообще-то я слышала, что дыхание нужно для другого».
— Держись крепче, малыш, — сказал Кевин.
Ли Страсберг оторвал взгляд от потолка и обратил его прямо на меня. Я устроился поудобней, и он начал.
ВСТУПИТЕЛЬНАЯ РЕЧЬ МИСТЕРА СТРАСБЕРГА
Ведь в том и наш триумф, друзья мои актеры, —
Не обращать вниманья на дурные приговоры.
Подчас мы медлим, иногда забываем слова,
Но планкой нашей остаются небеса.
Мы тайны времени стремимся показать,
Веру и все прочее,
Быта благодать.
Воображение — наш самый главный бог,
Вы меня слышите, Генри, Мэрилин, Пол?
Придите однажды домой, лучше одни,
И ощутите новых чувств трезвон внутри.
В этом весь метод, система, подход:
Труд и все прочее,
Но мечтам дайте ход.
В Лоуэр-Ист-Сайд, работать не в силе,
Я долгое время жил в О'Ниловом мире:
Иммигрантский эфир, бары, причалы —
То было нашего пути начало.
Клей для париков — до сих пор моя головная боль,
Память и прочее Помогают вжиться в роль.
Не оскверняйте тишину аплодисментом,
Игра на сцене — как признанье в сокровенном,
Искусство чувствовать сродни искусству жизни,
Мы не играем, а вникаем в смыслы.
Полная сознательность важнее всего,
Чувств и прочего, —
Человеческое зерно.
Ученики с трудом удержались от аплодисментов. То был Страсберг в своей лучшей — сентиментальной, экзальтированной, неотразимой — ипостаси; крупные слезы сверкали в его печальных глазах. Вот как нужно управлять людьми одной силой и масштабом переживаний: аргументы его были не сильнее, чем у остальных учителей, слова — не доходчивей, идеи — не оригинальней, однако запасы чувств мистера Страсберга воистину потрясали; он так легко и быстро вызывал и демонстрировал любое из них, что студенты считали его воплощением харизмы. Страсберг убеждал не тонкостью примеров, а душевным размахом — прием всякого талантливого вождя и настоящего задиры. Но с какой бы любовью ни говорил он о своих актерах и их потенциале, за этими словами крылся неизменный намек на тяжелый характер. Как всегда бывает с богами и часто с американцами, его призывы к успеху таили в себе ужасный гнев, который обрушится на любого потерпевшего неудачу. Но в тот день, когда в студии ставили сцены из «Анны Кристи», мистер Страсберг походил на старого короля, похваляющегося перед гостями своими сокровищами. Он еще никогда не испытывал такой радости от того, что был самим собой.
В углу хижины стоит большой белый буфет. На дверце висит зеркало. Посреди комнаты стол и два стула с плетеными сиденьями. Рядом ветхое плетеное кресло-качалка, выкрашенное в коричневый цвет. На нем газета. Издалека доносится гудок парохода. Берк глядит через стол на своего соперника — Криса — и говорит:
— Поглядим, кто из нас верх одержит — я или ты.
Крис смотрит на дочь:
— Никуда не ходи, Анна!
И в этот самый миг образ Анны внезапно складывается в голове Мэрилин. Она теребит подол юбки, в глазах ее стоят слезы, а между приоткрытыми губами протянулась нитка слюны. Мэрилин молчит. Ее сознание будто разрывается между двумя желаниями: высказаться и ничего не говорить. Она вспоминает, как в юности сидела на пляже Санта-Моники: соль на губах, песок на руке Томми Зана. Рука была горячей от солнца, а сам он пах юностью и Калифорнией. Он сказал: «Норма Джин, твою мать положили в лечебницу?»
— Кто я, по-твоему? — вопрошает Анна.
Мэт Берк:
— Кто бы ни была, речь о том, кем ты нынче вечером станешь. А станешь моею женой! Ступай переодевайся.
Ураган слов, и Мэрилин вспоминает, как Джим Догерти говорил ей, что ни одна порядочная женщина не станет работать на фабрике в отсутствие мужа. Они жили на Каталина-Айленд. Она опять слышит море и ощущает на губах соль. У соли медный привкус — привкус денег. Ей приходит в голову, что она всегда была проституткой.
Берк:
— Теперь над ней моя воля, а не твоя!
Анна смеется:
— Много воли берешь!
Она обходит вокруг стола, приглаживая волосы и теряя терпение. Голос Мэрилин сливается с голосом Анны: она чувствует, как та трепещет внутри ее, и вместе с Анной ее охватывает печаль. Мэрилин вспоминает свою детскую подругу Элис Таттл: какой не по годам зрелой и готовой к жизни она была. Потом лицо девочки исчезает. Мэрилин видит машину, которую Норма Джин спасла от судебных приставов, позируя голой для календаря. Ей тогда заплатили пятьдесят долларов. Фотографировал Том Келли. Делать пришлось всякое, но руль машины был теплее руки Томми Зана. Воспоминания проносятся в голове за секунду. Мэрилин останавливается перед зеркалом снять с губ волосок и видит на стеклянной глади отражение Анны.
— Я что, мебель, по-вашему?! — кричит Анна. — Вы такие же, как все! Сядьте! Сядьте, говорю! И помолчите минутку, дайте мне сказать. Ничего вы не поняли. Слушайте!
Она выходит из себя. Ей хочется разломать стол. На ум приходят «Неприкаянные», песок на краю пустыни в Рено, беспощадность тех мест и как умирала любовь. Все из-за Артура: он был женат на своей пишущей машинке, а не на мне. И эта его героиня, Рослин. Кто она? Если он видит меня такой, значит, мы не пара. Знойная цыпочка. Потаскушка. Все драматурги — сволочи, только и ждут, когда мы захлебнемся. Захлебнемся, утонем и отправимся на тот свет.
— Я расскажу вам смешную историю, очень смешную. Отец, я на тебя злобу коплю с тех самых пор, как ты решил, что на суше мне будет покойней.
Она кричит, рыдает, усмехается.