Люся промолчала. Не приняла шутки. Михаил занес заморскую бутылку над чашкой Геннадия. Тот быстро прикрыл чашку рукой.
— Отдельно? — не понял Михаил.
Геннадий другой рукой прикрыл рюмку.
— Нельзя мне.
Все, даже Люся, посмотрели на него с недоумением, и Геннадий смутился. Пояснил:
— Нельзя мне: спектакль вечером.
— Ну, знаете... — рассмеялся Михаил. — Капли датского короля. Грудные младенцы употребляют.
Виктор и Шатько тоже невольно засмеялись, и Геннадию стало совсем не по себе.
— У меня премьера сегодня, — сказал он, словно оправдываясь, и заметил, как сразу насторожилась Люся.
— Не настаивайте, — решительно взяла она его под защиту. — Геннадию на самом деле вечером петь. Вместо Антона. Премьера... Я, пожалуй, еще сварю кофе.
И она ушла в кухню, едва сдерживаясь, чтобы не разреветься при всех.
Мужчины молча закурили. Геннадий поддел ломтик лимона, положил себе в кофе.
Люся не возвращалась, и Виктор, пересев на ее место рядом с Михаилом, тихо спросил его:
— Что случилось?
Тот сразу перестал бодриться, сказал горестно:
— Со связками что-то у него. Необратимое.
— То есть... как? — не понял Виктор.
— В прошлое воскресенье, — негромко, чтобы не услышала Люся, стал объяснять Михаил, — во втором акте. Сел голос. Антон едва вытянул арию. Врача вызвали. Она, конечно, поднялась: заменяйте другим актером, спектакль отменяйте... Да разве это так просто? Ну, в антракте там какие-то полоскания, орошения... Антон допел. Даже на «бис» вызывали. А домой пришел и — ни звука. Люська сначала думала — разыгрывает. — И спохватился: — Что-то она там долго. Ревет, наверно.
Едва не опрокинув неудобный столик, он поднялся, вышел из комнаты.
Люся сидела на маленькой табуретке, держала в руках раскрытую банку с кофе. На плите кипела вода.
— Давай помогу, — взял у нее банку Михаил. — Да разве так варят кофе?
И он стал колдовать над плитой, подогревая сухой кофе и растирая его с сахаром.
Люся смотрела равнодушно, думая о своем, а когда аромат кофе наполнил кухню, поднялась.
— Ты похозяйничай за меня. Я — к соседке. Антон придет — скажи. Пятнадцатая квартира, рядом. Да ты их знаешь — Черноскутовы.
Она ушла, и мужчины, не таясь, заговорили об Антоне.
Михаил еще раз, со всеми, какие знал, подробностями рассказал о случившейся неделю назад беде. О том, как вначале все — в театре и сам Антон — посчитали это обычным, профессиональным заболеванием певцов — ларингитом, и только врачи сразу забили тревогу.
— Зоя Сергеевна... Есть у них в поликлинике такая красивая женщина с металлическим солнышком на голове — ларинголог. Так она всех крупных специалистов города на ноги подняла: консилиумы, консультации... Антон вначале шутил по этому поводу, тем более что голос — разговорный — к нему вернулся. А вот вчера... Вчера ему прямо сказали. Он после консилиума ко мне заходил. — Михаил сунул в пепельницу окурок. — Люсе он ничего не сказал. Это уж она сама сегодня узнала.
— Ну и как он? — спросил все время молчавший Шатько.
— Как? — задумался Михаил. — Да по нему и не скажешь, что стряслось такое. Шутит. В токари, говорит, пойду, тряхну стариной. Отстал только: до войны на ДИПе работал, по тем временам — последнее слово техники. А теперь эти первые ДИПы разве что в музее найдешь... А как он в театре? — Михаил повернулся к Геннадию.
— Да, я... и не видел его, — по-прежнему чувствуя себя в чем-то виноватым, сказал Геннадий. — У меня свободные дни были.
Он сидел вместе со всеми, потягивал остывший кофе, участвовал в разговоре и все-таки не испытывал ощущения собственного присутствия здесь, в квартире Антона. Мысленно он уже выходил на сцену, видел таинственный, тревожащий черный провал зрительного зала, слышал оркестр и даже суфлера Горловского, старательно произносящего, а вернее, выпевающего начальные фразы арии.
Геннадий всегда знал текст, и его раздражал вечно потный, с жирным, мясистым лицом и мокрыми, собранными в трубочку губами Горловский. И сейчас мысленно Геннадий демонстративно отвернулся от суфлера, уловил вступительные такты и запел — широко, свободно, будто летящим на крыльях голосом. И отчетливо услышал интонации, тембр, силу Антонова баритона, И как ни старался освободиться от него, как ни желал услышать свой собственный, настойчиво звучал в его ушах голос Антона Смолина.
Геннадий сделал усилие, и зрительный зал, светящаяся оркестровая яма, мокрые губы Горловского, нервная дирижерская палочка — все исчезло, и только безграничный и властный голос звучал и звучал, вселяя в Геннадия суеверный, назойливый страх, наполняя его неуверенностью и все тем же, не покидающим ни на миг чувством собственной виноватости.
Он присмотрелся к Михаилу, Виктору и Шатько, прислушался к их негромкому — на печальной, тревожной ноте — разговору и с удивлением заметил, что и над ними тяготеет это непонятное, несправедливое чувство вины перед другим только за то, что сами они здоровы и благополучны. У них — троих — чувство это было острее, сострадание — искреннее и чище, потому что никогда не испытывали они зависти к Антону. Геннадий знал это хорошо, хотя коротко знаком был только с Михаилом, Виктора видел всего несколько раз, а с Шатько встретился впервые.
...Они сидели за низким кофейным столиком, так и не прикоснувшись к закускам. Говорили негромко и мало. Сами того не замечая, говорили в прошедшем времени, без конца повторяли: «Антон... был...»
На улице радовался весенний день, ломился солнечными лучами в окна комнаты и отступал перед мутной завесой сигаретного дыма, густым запахом кофе, глухими и очень трезвыми голосами мужчин. Отступал перед этим отрешенным словом «был».
— Он всегда был таким, — раздумчиво говорил Виктор. — Горластым... Не в смысле — крикливым. В смысле — пел где попало. В сорок первом на Синявинских... Отведут на отдых, отроем землянку, набьемся в нее «под завязку»: — «Спой, Антоха!» А ноги подкашиваются, голова не держится, на грудь виснет. Потеснимся, дадим ему место посуше, возле печурки, протянет руки к огню и — негромко так, словно самому себе: «Когда я на почте служил ямщиком...» И тоска в этой песне, и безысходность, и смерть всего в трех километрах от нас, а на душе легче становится. Так и задремлешь под песню и сон какой-нибудь хороший увидишь. Довоенный... И на марше пел, если обстановка позволяла, и однажды даже в тылу у немцев. Это не только я, это Алена помнит. Где она, кстати, Алена? Приехала? — Виктор скомкал пустую сигаретную пачку, поискал, куда бы ее кинуть, и положил в доверху набитую окурками пепельницу. Повторил раздумчиво: — Да... Алена должна помнить...
Больше он ничего не сказал, только посмотрел на Шатько, встретился с ним глазами и сразу догадался, о чем он сейчас подумал.
— А помнишь, — не отводя глаз, спросил Шатько, — как ты нас на дороге встретил? Утром... Я этот день вторым днем рождения считаю.
Виктор не ответил. Все так же смотрел Шатько в глаза, словно читал в них что-то еще, не сказанное и очень важное.
Неожиданно оказалось, что у всех кончились сигареты.
— Пойду к Черноскутовым, — выбрался из кресла Михаил. — Они оба смолят — наверняка разживусь куревом.
Геннадий тоже поднялся: хотел уйти. Но лишь прошелся по комнате, открыл форточку и снова сел, и снова налил себе горький, остывший кофе. Он понимал, что, возможно, связывает своим присутствием остальных, но — раз уж пришел — неловко было уйти, не дождавшись Антона.
Сегодня он чувствовал себя здесь чужим. И это было странно, потому что и Антона, и Люсю он знал давно, с консерватории. Даже был в те студенческие годы серьезно влюблен в Люсю и до сих пор испытывал к ней уже спокойное, но неизменно нежное чувство бескорыстной привязанности.
Виктор и Шатько все смотрели друг на друга и говорили как-то отсутствующе — каждый самому себе, и Геннадий не мог уловить — о чем они, хотя внимательно слушал, а иногда переспрашивал. Он не мог уловить — о чем, но безошибочно знал: об Антоне.