30-го января. Сегодня утром был с Зигой (художником Валишевским). Принесли «Трех князей на лугу». Из-за картины была почти драка — не хотели давать знакомые духанщика Сандро. По поводу рамы Николай сказал: «Если стена светлая — черную раму, если темная — светлую, а то плохо видно». «Трех князей» писал девять дней… Нико сердится на меня, что я небрит: лицо выходит непохожим. Потом подошел какой-то тип, спросил: сколько возьмет за портрет? Николай сказал: 30 рублей. Я позировал еще — лицо стало очень похоже. Завтра кончит писать. Сказал мне: «В Москве купит всякий буфетчик, только цену маленькую не назначайте. Если что нужно, пишите письмо, я вам пришлю, что нужно». Потом с Зигой пошли по духанам смотреть картины Пиросмани. В «Варяге» нам предлагали «Царицу Тамару» за три рубля. Вечером был у Николая второй раз — с братом.
Когда пришли, он сидел в глубине духана, поднял спор из-за лица и оленя. Стал убеждать, что нужна луна. Николай заявил, что луны не полагается, и рассердился. Просил принести кисти. Потом просил показать хоть одну работу брата. Мы пригласили его к себе в дом.
31-го января. Был у Николая утром и позировал. Портрет почти готов. Оленю приписано небо. Вскоре я ушел в редакцию «Закавказской речи» узнать, принято ли письмо о художнике. Сказали, что будет завтра. Оттуда опять поехал к Николаю. Художник рассказал мне о своей жизни, службе, торговле, разорении. В 1904 году нанял комнату в Колючей Балке, а теперь вот уже девять лет, как нет и комнаты. Живет живописью.
«Вот раньше был богат, а теперь и одежды не имею». В Кахетии есть отцовская земля, но там он не живет, так как «не земледелец». Когда я уходил, пришли какие-то люди и начали критиковать портрет. Николай сказал: «Не слушайте их, они дураки, ничего не понимают».
1 февраля. Был у Николая утром. Портрет окончен. За портрет Гульбатова нужно отдать два рубля духанщику Сандро, который тот давал якобы «для успокоения друзей». Николай намекнул о своей просьбе (заказ в Москве). Вечером был с художником Т. и журналистом А., смотрели картины Нико. Художник Т. сказал: «Напоминает персидских художников, но грубее, цвета нет никакого; вообще ничего замечательного». В общем мнения неопределенные и равнодушные. Могу добавить, что некоторые интеллигенты насмехаются над ним.
Взял портрет и оленя. Николай стал протестовать: «За оленя ничего не платите, уже довольно. Если в Москве будет заказ, напишите». Мое обещание о том, что его картины будут в Москве на выставке, обнадежило и обрадовало его. Прощаюсь сердечно и еду на вокзал.
Поезд отходит, а там, в глубине огромного города, сидит у тлеющих углей человек с тоскующие взглядом, одинокий скиталец, большой художник. Он произвел на меня глубокое впечатление, и теперь, после знакомства с Николаем, я знаю, что такое жизнь».
На этом записки обрываются.
* * *
«Что такое жизнь», уличному художнику известно давно. Из всех ее ценностей (знает он) самые хрупкие, самые непрочные — человеческие связи. Ему повезло: он обрел друзей в искусстве — величайшая ценность! Но отгремел поезд, мигнул красный глаз хвостового вагона, растаяла в воздухе завитушка дыма, — и как дым растаяла, исчезла связь. Винить ли за это людей?
На город надвигается громада туч, мелькают клинки молний. Зарница зло осветила овечье стадо домов, сбившихся в кучу у подножия Метехского замка: быть буре!
«А что такое отдельные люди в бурю?» — не раз приходило в голову Нико.
Листья, гонимые ветром.
Одного из друзей (автора записок) пойдет мотать, швырять и вышвырнет на чужой берег окаянная судьба эмигранта. Другой умрет в самый канун революции. Третий переселится в северную столицу.
…А ты один над грудой тлеющих углей.
* * *
Со стороны могло показаться: извечно существовали они раздельно — Метехский замок и город Тифлис.
Город — трудолюбивый, пестрый и шумный — переполнен музыкой, как чаша вином: в садах бьют бубны, ноет зурна, проспекты звенят оркестрами, из распахнутых окон брызжет песенка, с балкона спелой виноградной гроздью свесилось только что собранное «Мравалжамиер».
А сторожевая крепость на скале молчит, немая. Там тюрьма.
Слепы узкие окна-бойницы. Ни взгляда оттуда человеческого, ни звука. Полосатая будка часового у крепостной стены, если на нее смотреть снизу, — спичечный коробок. В коробке — оловянный солдатик с ружьем. Все очень маленькое, смешное, игрушечное (если смотреть, конечно, снизу).
И какое-то сонное.
Похоже на старинную литографию.
Наверное, при царевиче Вахушти так же было: отвесная скала, крепость на скале, змеиные струи Куры под скалою. Облака. Нарисовать бы это иглой на меди, как делали в старину, протравить кислотой, потом отпечатать.
— Эй, человек! Оглох, что ли? Нельзя здесь останавливаться. Пррроходи! Тебе говорят!
Совсем не игрушечный — натуральный солдат перед ним. Носом к носу. Щетина усов, гвозди острых глаз, словно в смехе, оскалены зубы… Какой там смех! Дышит тяжело, значит бежал от самой крепостной стены. Нелегко, должно быть, бежать в сорокаградусную жару в полной амуниции и выкладке, с винтовкой наперевес…
Чуть двинул солдат штыком — и у самой груди ощутил Пиросмани холодную сталь, почувствовал на своем лице чужое, луком, перегаром, махоркой воняющее дыхание.
— Незачем мимо тюрьмы ходить. Нету тут дороги. Еще раз сунешься, сам туда угодишь…
И солдат уже по-свойски, оттопыренным большим пальцем ткнул через плечо в сторону крепостных ворот. Но тут свершилось волшебство: огромные створы внезапно сами собой разошлись, обнажив обширный квадрат пустого двора в каменных плитах с пробившейся в расщелинах лебедой и крапивой. И по плитам шел к воротам гуськом десяток очень бледных людей с мешками за спиной.
Бритые головы, одинаково серые лица отличались друг от друга лишь оттенком небритой щетины на впалых щеках: у одних щетина рыжеватая, у других сизая, у третьих вовсе седая. Шли бесшумно, как тени.
Серых людей втолкнули в фургоны, захлопнули, заперли. Бравые конвойные вскочили на запятки, бич щелкнул, как пистолетный выстрел, запел рожок, лошади рванули, и на маленькой площадке осталось лишь облако пыли, такое густое, что сторож у стены начал чихать, харкать и протирать глаза кулаком.
…А створы крепостных ворот поползли обратно и закрылись сами собой — медленно, плавно, с каким-то печальным звуком, долго стоявшим в вечернем воздухе.
* * *
На Сурамском перевале выпал снег. Значит, зима у ворот. Шепот на окраине: «Боже, будь милостив к нам, грешным, бездомным, одиноким, неимущим, больным, заключенным. И к тем, кому на свободе ничуть не легче, чем в тюрьме. И к тем, кто бредет по дорогам Сибири под конвоем первых метелей, еще не ведомых детям юга».
И к тем, кто дома ночует под лестницей, не имея другого крова…
Каждая зима была для Нико страшной.
Не имея теплой одежды, он мерз, простуживался и кашлял. Жизнь под лестницей — пытка, когда нет в защиту от зимней стужи ни печки, ни мангала и не на что купить дровишек или углей. Да и не позволил бы домохозяин топить под лестницей. Суровый рачинец с головой в форме боба и висячими усами иногда молча навещал каморку художника и осуждающим взглядом окидывал его немудреное хозяйство: железную койку с тряпьем; кисти и сверток клеенки в углу; деревянный ящик, на котором нарисован человек в цилиндре.
Домохозяин пока не выселял Пиросмани.
Конечно, каморку можно сдать «холодному» сапожнику, оно выгоднее, только у сапожника тлели бы угли в жаровне — вечная опасность для старых построек. Да разве согласился бы самый «холодный» сапожник жить зиму без огня? И домохозяин терпел Пиросмани, хотя тот платил редко и неаккуратно, после многих напоминаний.
Домохозяин, постояв на пороге, уходил. Стужа оставалась.
Стыли пальцы, ныли кости. Замерзало масло в склянке. Ночью дрожь сотрясала тело. Рассветы были жестоки: ясно-розовое небо обещало стальной, морозный день, хмуро-пепельное — предвещало слякоть и горе.