Прошка присмирел. Торопливо налил в стакан, протянул Санюре. Тот молча так зыркнул, что у Прошки будто все оборвалось внутри.
— Да ты что, Александр Акимыч! Ты меня прямо без ножа! Погоди малость…
— Слышал я, — перебил Санюра, — будто на склад партию хромовых шкурок получили… — Встал и, не попрощавшись, не взглянув, ушел.
Прошка смотрел ему вслед до тех пор, пока тот не скрылся за дверью. «Мать честная! Как же теперь быть-то?» — подумал и, запрокинув отрезвевшую вдруг голову, не выпил — выплеснул водку в нутро. Закусывать не стал, было не до пельменей…
Незадолго до окончания смены Остроухов прибрал инструмент и, стараясь не попадаться на глаза бригадиру, вышел. Было уже совсем темно, и если бы не снег, излучающий какое-то странное внутреннее свечение, то — хоть глаз коли. Прошка пересек наискось двор, потоптался в нерешительности около приземистого амбара. Потом махнул рукой и толкнул обитую железом дверь.
Кладовщик Семен Кузьмич Туркин, пожилой мужчина с болезненным небритым лицом, слегка кивнул на приветствие Остроухова и снова уткнулся в бумаги.
Прошка провел по заиндевевшей кирпичной стене пальцем, брезгливо втянул носом затхлый, пропахший плесенью и кожей воздух.
— У тебя тут, Кузьмич, чахотку запросто схлопотать…
— Чахотку где угодно можно заработать, если не беречься, — неохотно отозвался Туркин. — Я здесь почитай уж десятый год, и ничего…
— То-то румяный, как девка под венцом…
— Хвораю, — уточнил кладовщик и неожиданно зашелся кашлем. — Грипп, должно быть, холера ему в бок.
— Какого же рожна торчишь тут? Билютнил бы… — посочувствовал Остроухов.
— Морока одна. Товар сдавать — хлопот не оберешься. День сдавать, день принимать — для болезни времени не останется. Отлежусь в выходные..
Остроухов сел на табурет, снял шапку. Перепачканными варом пальцами отбросил со лба влажную от пота прядку жиденьких волос.
— Слышал, что тебе нездоровится, — заговорил вкрадчиво, борясь с охватившим его еще в цехе волнением. — Дай, думаю, зайду, проведаю друга. И лекарства вот надежного захватил… — Стеснительно засмеялся и поставил на стол бутылку.
— Ну и лис, холера тебе в бок! — колюче поглядывая тусклыми глазами, проговорил Туркин. — Что нездоровится мне, ты слышать не мог — об этом никто не знает. Это — раз. Что мы с тобой друзья Прохор… извини, отчества не помню…
— Ермолаич… — бойко вставил Остроухов.
— Так вот… Что мы с тобой друзья, извини, Прохор Ермолаич, — это еще вопрос, большой вопрос. Это — два. А вот зачем ты с водкой пришел, мне невдомек, ей-богу!
Лицо у Прошки сделалось серьезным и грустным.
— Всех ты моих козырей побил, Кузьмич! Но деваться некуда. Выручай! Сам знаешь, какие нонче заработки у нашего брата. Это раньше мастеров ценили. Клиентура была… Может, помнишь Полину Вячеславну? Горсобесом после войны командовала… Уважительная была женщина, культурная, а ведь только мне доверяла на туфлях набойки менять. Во как. А теперь что? Индустрия, машины… Бабы в сапожники пошли! Срамота! Это разве мастера? Подметки рубчики клеем мазнет, под пресс — и готово! А через день-два у клиента пальцы наружу! Ты посмотри, что делается, Кузьмич, а! — Все больше распаляясь, зачастил Прошка, словно чувствуя, что его вот-вот остановят. — Заплатки ставить разучились, перетяжку делать — лень-матушка. Каблуки немного скособочились, носочки чуть пообтерлись — в утиль! Им износа нет, сапожкам, а их — в мусорку! Им бы головки заменить или перетяжку на размер меньше — и носи себе сезон-другой, радуйся! Ан нет — в утиль. Потому у нас и не хватает ничего, потому и спекуляция. Настоящих мастеров растеряли. Нонешний специалист стеж к стежу правильно не положит, шов у него сикось-накось, как ходы сообщения в линии обороны… Помнишь, поди?
— Притомился я, Прохор… — перебил Туркин устало. — Да и по домам пора… Что тебе, зачем пришел? Говори…
— А то, Кузьмич, что жить стало трудно, — выдохнул Прошка. — Я уж не говорю, что сам как мохор… Погляди, в какой шапке хожу — только мух бить. На ребятишках все горит… В школу на пирожки — дай, в кино — опять же дай! Мы, бывало, «Чапаева» посмотрим, через полгода — «Джульбарса», еще через полгода — «Тринадцать». А теперича через день то трагедия, то комедия, да все в двух сериях, не иначе. Это ничего, пусть наши дети пообразованней нас будут…
— Ну так что? — Туркин заерзал на стуле, сердито захлопнул книгу, в которой до этого что-то писал. — Хватит, может, бестолковщину молоть?
— Выручай, Семен Кузьмич! — в миг посерьезнел Прошка, уловив в голосе кладовщика сухость и раздражение. — Пряжей бы разжиться… В магазинах, ты знаешь, ее днем с огнем не найти. На барахолке смотрел — нету. А я валенки подшивать подрядился… У нас в околотке многие носят. Все приработок для дома, да и для людей полезность. Выручай, Кузьмич! Ее, пряжи, надо-то пустяк — фунтов десять. По твоим меркам — раз плюнуть…
— Захар Яковлевич разрешит — хоть пуд бери. — К удивлению Остроухова Туркин говорил спокойно, даже вежливо (но как раз эта вежливость Прошке и не нравилась). — Только из бухгалтерии квитанцию принеси, что уплатил, значит…
— Я, Кузьмич, и без тебя знаю, чем щи хлебают, — обиделся Прошка. — К чему с каждой мелочью к начальству на глаза лезти? У начальства и без нас забот полон рот.
Зябко кутаясь в полушубок, Туркин прошел в дальний угол склада. Вернувшись, бросил на стол несколько мотков пряжи.
— Бери. Как бывшему фронтовику… Себе покупал, да отнести не успел… — Освобождая дорогу, сделал шаг в сторону. — А теперь улепетывай! И посудину забери. А не то, холера тебе в бок, я ее об твой лоб разобью!
«И разобьет! Такому — раз плюнуть! Сыч натуральный», — подумал Прошка, с опаской поглядывая на большие крепкие руки и мохнатые с проседью брови кладовщика.
— Не обижайся, Кузьмич! Хоть стопарик по такому случаю, а? — сказал незнакомо, просяще. Не узнав своего голоса, выругался про себя: «До чего докатился! Изворачиваюсь, как самая последняя сволочь!»
— Уходи, Прохор! Добром прошу! — Туркин грозно подвигал бровями.
Прошка представил, как Туркин схватит его сейчас в охапку и поволочет на улицу, а там врежет своим кулачищем по загривку. Но не таков был Прохор Остроухов, чтобы в серьезных делах считаться с такой мелочью, как собственные бока. С отчаянной веселостью выкрикнул:
— Не переживай, Кузьмич! Я человек положительный, и уйти так, за здорово живешь, не имею никакой мало-мальской возможности! Ты мне — добро, а я, значит, бежать? Так, что ли?
Пока Туркин соображал, что к чему, Прошка схватил бутылку и ловко отковырнул зубами пробку. Отмерив пальцем середину, крутанул бутылку так, что там, внутри, завихрилась воронка, и опрокинул ее вниз горлышком над алюминиевой кружкой.
— Да нельзя же мне, холера тебе в бок! — Туркин хрястнул по столу кулаком, но вдруг как-то весь сник, как ватный опустился на стул и опасливо покосился на дверь. — Нельзя… Понимаешь ты?
Прошка — к двери. В три шага. Запер на засов. И, торжественно, не спеша, — назад.
Закусывали огурцом, который оказался на столе, и кильками, которые принес Остроухов. Говорили о погоде, о перевыполнении плана и обещанных руководством комбината премиальных. За разговором Остроухов достал вторую бутылку. Туркин замахал было руками, зашумел, стал грозиться вышвырнуть гостя, но скоро успокоился. Открывать бутылку однако не разрешил, а заговорил с горечью:
— Эх, Прохор, Прохор! Если бы не эта штука! Знаешь, кем бы я был теперь? Я ведь в конце войны; батальоном командовал. Понимаешь ты — батальоном! Мне маршал Жуков Георгий Константинович лично перед строем дивизии орден вручал! На меня надеялись, направляли учиться, а я… И кто я теперь? Кто? А-а, молчишь! Боишься обидеть. А ты не боись! Скажи, что Туркин, холера ему в бок, самое натуральное барахло! — Уронил голову на стол, вцепился в волосы желтыми прокуренными пальцами, и плечи заходили ходуном.
Прошка понимающе притих. Сосредоточенно помолчал, не мельтеша открыл бутылку.