Совсем тоска и злоба забрала меня, и уже ничего не надо, лишь бы кончали скорей. И вот когда, мимоходом вроде, вспомнил я, что фильтра вскрыл!.. Чуть с ума не сошел с радости-то и уже не думаю, что могут они попросту той же шашкой или рукояткой… руками голыми могут из меня мертвяка сделать; все только в голове, что не завести им трактора ни в жизнь, с места не сдвинуть, потому как в лощинке он стоит, ни взад, ни вперед. И так мне, слышь, легко стало — аж засмеялся я, как полоумный. Убьете, думаю, а все равно вам деться некуда — не простят вам того ни люди, ни земля… И хоть и думаю о смерти — а все как-то налегке, понарошку будто… это о смерти-то.
Дед Сашка задумался, даже головой поник, бессильно свесились с колен его большие руки. Было уже поздно, я не замечал этого. Поднялась, из огромного далека протянула нам руки свои всепомнящая и суровая человеческая память — над пустым и похолодавшим к осени полем, над стариком этим, ушедшим в себя, в прожитое… Мне вдруг показалось, что открылась какая-то бездна, необъяснимый провал времени, заполненный смутными и яркими, вперемешку, событиями и бесчисленными — горькими, блистательными и всякими — человеческими судьбами, судьбами этих судеб, всем, что зовется одним врачующим и беспощадным словом — прошлое. С неопределенным беспокойством, с волнением всматривался я в устало-отрешенное лицо старика и думал: что он еще знает, что помнит? Но тени в его глазах и морщинах глубоки, неизвестны; и смутно велика и никому-то не известна жизнь его, что прошла вроде бы у всех на глазах и вот сейчас больше всего напоминает прибранное, покинутое живностью и отрадою поле.
— …Только не успел я, слышь, порадоваться, как припомнил все остальное… Невмочь как горько стало мне, но в рассудке оставался и даже решил: все одно как умирать, лишь бы по-человечески, с честью, какая во мне есть. Не миновать концу; но уж зато всю эту лавочку кулацкую подчистую закроют, ослобонят село от мироедов, гад бы их всех взял!.. Ловлю это я краем глаза, как они у радиатора возятся, а сам все представляю — да подробно! — как их «гепеу» в оборот возьмет, как расстреливать их, сволочей, поведут — и все мне от этого будто легче, спокойнее становится.
И вдруг показалось, будто свет по мне пробежал — так, самую малость. Те все хлопочут, раза три крутнули, да мотор только поршнями хлопает… Матюкаются они, факел поднесли, разглядывают и кто-то уж говорит: «Да будя вам, делов-то… шашкой пильнуть разок», и ему отвечают: «Нет уж, давай расстараемся, один черт… кровя горят!» А мне со своей стороны так это ясно помстилось — машина идет… Замер я, шевелиться боюсь — а ну, как не так?! Дорога, знаю, низом балки идет, как и сейчас, в ней ни шиша не увидишь; а выезд из нее как раз супротив нас… впритык. И жду уже, холодом обдало меня, и боль мою как рукой сняло.
И тут как вдарит свет с дороги! Залил все кругом — кажись, до горизонту, всею степью разлился, каждый камушек, травинку каждую высветил, поднял… и фары — вот они! Как всполохнулись мои мучители, да какое там всполохнулись — страх смертный взял их, кинулись кто куда… к лошадям — а те храпанули, да в степь!
Затаился я, одно желаю — не вспомнил бы кто про меня. Всем богам зараз молюсь — пронеси мимо, хоть на чуток! И что ж ты думаешь — повезло мне: кто, не знаю, на ходу лишь тюкнул меня гирькой; хотел в голову, да промахнулся, в плечо попал…
А грузовик «эмтээсовский» тем временем уже тряхнулся на развороте, подскакивает; и выпрыгивает из него на ходу человек, ко мне бежит и из ружья в воздух полыхает — сразу понял, что неладно… Подбежал, увидел все — и как заругается, как закричит, и узнал я Кузьминова. И вот режет он на мне оселки, кнуты эти, а сам оглядывает все и, ей-богу, плачет, потому как терпежу нет на такое смотреть. Разрезал он путы, а я стоять не могу, упал. Кинулся Кузьминов к Ивану, и я туда же ползу, только что ж — он и холодный уже…
Оклемался я немного, взвалили мы Ивана, до машины донесли и повезли его в село. У Аксютки Хромовой, где наши всегда вечерки справляли, остановились. Сбежалось село все, вой, крик поднялся; а пуще всего Иванова женка, что с двумя девчатами осталась… мать-то, как сказали весть, так и слегла, еле отходили. Мужики разобрали вилы да топоры — и в степь, этих бандюков ловить; так разве их поймаешь, ночью-то…
Ну, похоронили мы Ивана с честью, пожалковали. Да только коротка по нем память была, очень уж тихий да спокойный он, неприметный был… Теми временами и вдовая Алена его с детишками да свекровью на сторону подались, на заводы, ну и заглохло все. Так с той поры и повелось: сначала было говорили — какое, мол, седьмое поле? — Да Сашки с Шурамыгиным… а потом вот осталось почему-то мое тока имечко. Может, потому, что на глазах я все время… кто знает?
Старик будто бы даже облегченно вздохнул, опустил плечи; часто моргая, уставился в огонь, подумал и медленно, словно черту подводя, сказал:
— Вот такая, брат ты мой, история здесь случилась. И с той поры, что и говорить, полюшко это кровным мне стало, прикипело… вот. Каждый полынок, взгорок и лощина каждая мне здесь — как сучок в стене; потому как я тут не пил-гулял, добро наживал, а к смерти лютой готовился… разве забудешь это?!
А Константина Мишанькина так и не споймали; всех похватали тогда по селам да хуторам, а он ушел, говорят, верхи — пропал и, может, где-нибудь сидит сейчас, внуков нянчит да молодость поминает, как все люди. Старики мы уже, но встреться сейчас, сей вот момент — и кинулся бы я в драку, как мальчишка какой, а сил хватило б — так и совсем прикончил, ни внуков, ни детей не пожалел бы, не послухал… Нельзя нам вместе на одной земле жить, не положено, — договорил старик жестко и угрожающе засопел, стукнул тяжелой рукой по колену, — убил бы…
С поля потянуло холодком, невнятно и влажно зашелестела стерня, завздыхала слабо. Я поднял голову. Темнота уходила вверх, уплотнялась, и на самом дне ее, где неопределенно мигала единственная, наверное, звездочка, скорее угадывались, чем виделись, тяжелые валы облаков с глубокими загадочными проемами чем-то едва подсвеченного неба.
Опять этот тонкий, пронзительный запах отваленного снизу пласта, тленный и одновременно бодрящий, пополам с пожнивным дымком кольнул мне в легкие, я вздохнул; и в ответ мне старик тоже вздохнул, провел рукой по лицу, сбрасывая наплывшую вдруг, пригретую костром дрему-забытье, сказал:
— Так вот оно и есть, то поле. Сто раз паханное-перепаханное, а все оно то же, все так же людям верно и придано им навеки. И человек другой будет, и про нас, как про Ивана, забудут; и ты уж мне поверь — но только вот оно нас не забудет, все в себе оставит и помянет вот такой ночью, когда одно оно на весь свет, когда не только костерка — и суслика ни одного не будет… Тяжко мне порой и тоскливо обо всем думать, особливо осенью — только поле и выручает; потому как я уже весь в нем… вся моя жизнь туточки вложена без остатку. Сижу, как гриб, по пояс в земле, скоро совсем по шляпку уйду, и не видно меня будет нигде, а здесь останусь; в комочке каждом, в любом колоске сидеть буду — этим и тешусь.
А Ивана я частенько слышу: или там ветер по лощине дунет, пробежит, перепелка ли шушнет по хлебам — все слышу. А то пашешь под утро — и вот станет он в фарах, за радиатором, стоит и вес в землю смотрит, глаз не поднимает. Иной раз и будто шумлю ему, а он все не слышит, и тоска берет…
Дед отвернулся и, сутулясь, долго глядел в поле. Солома кончилась, костер наш почти погас, и малиново светился под темным налетом пепла его остывающий жар.
Александр Лозневой
ПЛАЧ-ПЕСНЯ
Повесть
Свирепым ярким огнем полыхали на клумбах канны. Голубые, с прозеленью, сползали вниз к дороге незабудки. А у дороги — прямые, строгие, охваченные буйной зеленью кипарисы…
Ни пожелтевшего листка, ни туч, ни тем более промозглой сырости, — солнечно, тепло, сухо. Шла как будто не осень, а весна.