Мы с шофером Игнатом Зенько только что выписались из госпиталя. Выздоровевшие, прошедшие, как он говорит, средний ремонт, стоим на древней площади и восхищаемся ее неувядаемой красотой. Сегодня мы оставим этот город и, может, никогда не увидим его. Сядем в поезд и отправимся в часть, номер которой значится в нашем предписании. Но пока мы об этом не думаем. До отхода поезда еще часов двенадцать. Идем, разглядывая дома, прохожих, мутные воды Куры; нам хочется увидеть как можно больше, не пропустить ничего такого, что навсегда бы осталось в памяти.
Так, по крутой, зигзагообразной тропке поднялись на гору Давида. Долго стояли и думали у могилы поэта, прах которого был доставлен сюда на арбе из Персии. Более ста лет назад прогромыхала арба, а ее скорбный скрип слышится и сегодня. Мы думали о смерти и о бессмертии поэта, о России, которую он любил и ревностно служил ей, за честь которой стоял на чужбине и был порублен кривыми вражьими саблями.
И еще размышляли о том, какой великой притягательной силой стали эти места. Сколько людей побывало здесь, на этой поистине святой горе! Многие шли и ехали сюда, чтобы только увидеть холмик с надгробием, где похоронен Вазир-Мухтар, автор бессмертной комедии, потрясшей умы России. Мы тоже отдали долг великому человеку, постояв у его одинокой могилы.
Вечерело.
Молча, не спеша сходили мы вниз по тропке. Ветер доносил запахи левкоев, обрывки паровозных гудков, звонки трамвая. Но вот, прошуршав листвой, неожиданно бросил нам в уши звуки музыки. Они то замирали, то усиливались. Игнат повернул голову, прислушался:
— В парке, — сказал он. — Поехали, — и первым побежал по дороге, как бы боясь, что может опоздать.
Я едва поспевал за ним. Наскучавшись по музыке, мы готовы были слушать ее сколько угодно.
Через четверть часа, не более, мы уж сидели в косых, но удивительно удобных вагончиках фуникулера и, крепко держась за поручни, поднимались вверх на гору Мтацминда.
Протарахтев, вагончики остановились, и мы вышли на усеянную цветами и обсаженную самшитом полянку. Начинался парк культуры и отдыха. По усыпанным тертым кирпичом дорожкам прохаживались люди. В большинстве это были военные — в застиранных гимнастерках, в ботинках с обмотками. С погонами и без погон.
Мест на эстраде не оказалось, и мы пристроились с Игнатом под ветвями магнолии. В полуовальной раковине появился дирижер, музыканты (солдаты) вскинули трубы, и в вечерней тишине потекла знакомая, полюбившаяся с малых лет, мелодия вальса. Я тотчас представил себе сопки и пади далекой Маньчжурии, о которых не один раз слышал от деда, воевавшего там в девятьсот пятом году.
Лилась музыка, и в моем воображении вставали картины баталий — кровавые, огненные, такие, какими их видел дед и пересказывал мне. И в то же время они очень походили на те боевые схватки и сражения, в которых уже в эту войну участвовал я сам. Порой звуки оркестра нарастали, усиливались, и тогда в реве труб, в громе барабанов слышались истошные крики, стон, и еще… плач женщины.
Мелодию вальса я перенял от деда, сам напевал ее, наигрывал на балалайке, но никогда так не волновался, как сейчас. Поистине сверхчеловеческую скорбь несла в себе эта музыка! Она как бы ласкала, но тут же бередила душу, студила и обжигала ее.
Сзади нас стояли многие — и гражданские, и военные — мужчины и женщины. Я не заметил, когда они подошли, но понял — им, как и нам с Игнатом, не хватило мест.
— Он!.. Он!.. — громко произнес кто-то.
— Смотри, он!.. — дергая меня за рукав, сказал Игнат.
Я ничего не понял и только пожал плечами.
— Ты что, не читал в газетах?.. Это же он, Шатров! — громче заговорил Зенько и потянул меня к подмосткам.
И тут я увидел: на подмостки с полуовальной раковиной поднялся военный. С виду пожилой, однако подвижный, бодрый. Узкие серебряные погоны на плечах. Он как-то низко, по-старинному, поклонился оркестру, потом — публике. Что-то сказал, но тут как раз хлынул прибой аплодисментов, и мы ничего не расслышали. Люди, поднимаясь с мест и хлопая в ладоши, чествовали его, как героя. Школьница в белом переднике поднесла цветы, и он поцеловал ее в маковку. Потом, опираясь на палку, на подмостки взошел майор (видимо, из команды выздоравливающих) и по-сыновьи обнял его.
Старик капитан наконец спустился вниз, намереваясь сесть на свое место. Но не тут-то было! Вокруг сомкнулось живое кольцо: люди пожимали ему руки, просто дотрагивались до него, поздравляли. Нам с Игнатом тоже хотелось подойти к прославленному музыканту. Мы уже обдумали, как и что сказать ему от имени выздоровевших. Но пока собирались, толпа подхватила его на руки, понесла опять к подмосткам. И он, приняв палочку, сам стал на место дирижера.
Была уже ночь, когда мы шли по незнакомым пустынным улочкам, боясь опоздать на поезд. Шли, думая каждый о своем, и молчали.
Вальс не выходил у меня из головы. Чудились бои на сопках Маньчжурии. Штыковые, кровавые. Под вой труб и грохот барабанов. Одна солдатская лава накатывалась на другую. Гудела земля, меркло солнце… И мне казалось, будто я слышу скрежет железа, хруст костей, крики и стоны раненых… Картину дополняли казаки. Они выскакивали из-за леска, вскидывали клинки, пускали в ход пики…
Память вдруг переворачивала пластинку, и начиналось совсем иное, свежее, то, что пришлось увидеть и пережить недавно.
Над горящим Севастополем кружились «хейнкели». Падали и рвались бомбы. Высоко в небе вставали рыжие дымки зениток… Белые волны обрушивались на берег, шипели и разбивались о камни. Потом снова мысли уводили меня в детство, к деду, в те незабываемые дни двадцатых годов, когда впервые узнал, что на свете есть музыка.
Нет, не мог я не думать о Большетроице, о низкой белой мазанке, где остался дед-музыкант, не успевший эвакуироваться. Тот самый дед-скрипач, без которого не обходилась ни одна свадьба в округе. Каждая свадьба начиналась с его игры на скрипке, с вальса «На сопках Маньчжурии»… Жив ли? Как и что там, в селе, где вот уже второй год разбойничают немцы?..
Фамилия у старика была — Цекин, но так его почти никто не называл. Изредка величали Петровичем, а чаще — дедом Алешкой.
В теплые летние вечера, когда с поля доносился аромат хлеба и слышалась перекличка перепелов, люди сходились к дедовой хате, и там подолгу не смолкало веселье. То было в первые годы Советской власти — незабываемые, давние годы! — о радио и кино тогда в Большетроице даже не слышали. Но все знали: здесь живет дед Алешка — музыкант и певец, артист на всю волость.
Мы, мальчишки, туда не ходили: «Рано», — говорили нам матери.
Но однажды меня подозвал двоюродный брат Кузьма и сказал:
— Пошли на музыку!
Я замялся, не зная как быть. Мне, конечно, хотелось побывать в том конце улицы, где живет дед, посмотреть, что это там за музыка, но, помня наказ матери далеко не уходить, я замялся, не зная, что сказать.
— Гляди на него, струсил! — скорчил рожу Кузьма.
Кузьму я уважал и в то же время побаивался. Уважал за то, что он быстро бегал, хорошо плавал, был смелым, сильным и нередко защищал меня от пацанов с соседней улицы. Побаивался же потому, что Кузьма не терпел никаких возражений. Стоило сказать против него слово, в чем-то не согласиться с ним, как он тут же пускал в ход кулаки. В такой момент он, не задумываясь, мог столкнуть противника в речку, повалить в грязь, стянуть с лошади. А то хватал за уши и, натирая их ладонями, приговаривал: «Учись, учись, дурак, уму-разуму»! Потом обычно поддавал коленкой под зад и хохотал. Я не хотел, чтобы что-то подобное произошло со мной, и уступал ему.
— Ну, пойдешь или будешь за мамкину юбку держаться? — грубо, по-взрослому, спросил Кузьма.
— А мамке не скажешь?
— Вот чудило! — ухмылялся он. — Я что, обманщик какой? Да пусть меня гром убьет!
— Ну если так — ладно.
Пользуясь сумерками, мы без труда улизнули в сторону окопов, которых немало осталось тут после гражданской войны. Пробежали немного по извилистым ходам сообщений и, поняв, что матери нас уже не видят, вылезли наверх.