Ну, дело наше молодое, нам собраться — только подпоясаться; поехали мы. Пахали дотемна — и как пахали! Не дай бог какой-нибудь огрех или еще что, с первых ден землю блюсти учились… потому как — земля.
Дед остановился было, исподтишка поглядывая на меня, пошевелил подобранной где-то палкой золу; взвилось, раздвигая темноту, лохматое, сумрачное, пламя пополам с искрами. Я ждал. Он что-то хотел сказать, подумал, поморщился, потом повернулся ко мне:
— Тут ведь понять надо… У человека, знаешь, кроме среднего да высшего — свое должно быть образование… человеческое, понимаешь? Живое, земляное — чтоб он шел по земле и все про нее знал, как про себя…
Дед Сашка говорил медленно, раздумчиво, будто взвешивал слова в руке, прилаживая каждое к своим давно проверенным жизнью мыслям.
— Я ведь что тебе сказать хочу: земля — она такая, что отдай ей душу — и она тебе все до кровиночки, до чистика последнего отдаст… Это, по моему разумению, и есть самое наивысшее образование — чтоб человек землю понимал. Ну, а потом уж остальное…
Он помолчал, собрал морщины на потемневшем от жара лице, вздохнул:
— Вот и Иван, даром что старость не увидел, а все понимал как есть.
— Что ж он — тогда и погиб?
— Погиб, — сказал он, отворотясь. — Мало кто его помнит, и так, скажу я тебе, негоже это… Меня вот поминают этим полем… А что я сделал?! Так, свидетель… Земля, говорят, заплывчива, а горе забывчиво; оно и верно.
Допахали мы до ночи, остановились супротив дороги, у Егоршиной балки, ну и заглушили свой «Кейс», фильтра посмотреть. Я в моторе копаюсь, а он — вот как ты сейчас — костериком занялся, для свету и вообще. Дело уже к одиннадцати, домой давно пора, знаю — директор беспокоиться будет. Ну, возимся мы, фильтра я вскрыл…
И вот слышим будто топот — как, скажи, табун со степу идет. «Колхозный, наверное, — говорит Иван, — с ночного, поди, сорвался…» Приглядываемся — и тут наскакивают на нас верховые наметом, чуть не десяток… Мы понять ничего не можем, а нас — оборотями с железным набором, да кнутами, да через голову… Нечего делать, я к трактору кинулся — потопчут ведь. Прижался я, норовлю под колеса задние, большие — выходов-то нету, много их, конных, и все наотмашь бьют… через плечо так перетянули, что рубаха поползла. Лезу это я, подальше от кнутов, и будто уже различаю, что знакомы они чем-то; и Иван меж ними вертится, уворачивается, а его так и жгут, так и жгут кнутами — аж вата лезет из пиджака!..
И вот озлился он, верно; скаканул к одному, к лошади прижался, ничем его не взять — да и спешил того мигом (знамо дело, вся эта сволочь охлюпкой сидела; табун-то и впрямь оказался колхозный, с ночного). Очутился он, значит, на лошади, пригнулся и кулаком ее меж ушей!.. Прыгнула под ним коняга, уже выскочила было из круга, чуток осталось. Но тут один из конпании этой — вгорячах ли, как — вытаскивает из-под поддёвки (касторового синего сукна, как сейчас помню — Мишанькин — змееныш носил) шашку казацкую, сбоку подлетает и так это несильно, неумехой будто, Ивана пыряет — а потом, когда Шурамыгин вроде бы вскинулся, ка-ак рубанет по плечу… ну, и настал тут Ивану моему конец… Завалился он, бедняга, наотмашь и упал на землю; а лошадь страх в поле понес… как листок ветром.
Остановились они, вроде как испугались (да только вряд ли — испугаешь таких, как же!..); а я тем временем обеспамятел, выскакиваю из-под трактора, бегу к Ивану и кричу, к ругаюсь на чем свет — и так мне плохо и страшно, что и слов нет… Наклонился я над ним, а он еще дышит, в крови и земле весь — на пашню упал-то — глядит на меня понятливо и говорит так внятно… «Видел, — говорит, — Мишанькин это…» И уже скребется, дергается весь. Обернулся я к ним, кричу: «Что же вы, сволочи, наделали!..» и все такое, а самого душит, бьет всего дрожью — и все мне кажется, что не успел я чего-то сделать, что-то не так сделал, беду не отвел от Ивана…
Слазиет тут Мишанькин с лошади, шашка в руке, остальные тоже спешились, молчат: вразвалочку подходит, глазами виляет по своим — терять-то больше нечего — и так мне говорит: «А вот посмотришь, что мы с тобой, сволота колхозная, сделаем». Вдарили меня сбоку, упал я. И слышу, как будто сплю: «А ну, обожди, ребята, — успеется; кончать-то надо, как свидетеля — да так, чтоб колхозы от одного виду разбежались…»
Чую — тащат меня. Поставили на ноги, привалили спиной к чему-то холодному да вострому и руки назади привязывают, затягивают — мочи нет. Очнулся я вконец: а они меня к колесу, значит, тракторному прикручивают. Притянули руки назад, шпоры колесные в мясо влезли, в поясницу, кожа лопается — боль всю дурь согнала. Смотрю я на них, головой ворочаю и от злости, веришь ли, слова не могу сказать, только и повторяю: «Ах, гады… гады!»
Костер горит, супротив Мишанькин со своим дружком закадычным, Сенькой, стоит, улыбкой такой нерадостной играет. «Ты, грит, нас не гадь, а лучше молитву вспомни подлиннее иль про коммунию расскажи…»
Встретить бы его сейчас — рассказал бы я ему про коммунию, поводил, показал все — а потом задушил бы своими руками, гада!..
«Нет, — говорю, а самого трясет от ненавистности, ото всего, — про это тебе в «гепеу» объяснят — все, до самой точки. Решай, — говорю, — скорее, а то меня жаль извела, что не прибил я тебя, гадюку, в тот раз у моста до смерти».
«Это можно, — смеется он и опять на дружков своих оглядывается. — Сейчас вот заведем твою коняку-железяку, прокатнешься в остатний разок — сам, чай, Мишку вон показывал, как заводить. Отцу моему, которого вы за хлебушек под стенку подвели, на том свете так и передай: мол, скоро вся коммуния туда переселится, пусть ждет…»
«Не дождется», — хриплю, а меня уже дугой согнули, ноги и голову к колесу притянули, волосяным охвостником от кнута… рубаха на спине окровянилась, шпоры-то до костей, и течет по ней теплым — и тут только стало мне понятным, что они со мной сделать хотят; да так, что уж лучше умереть, чем в таком страхе да жданье жить…
Как вспомнил вдруг, где я, да как получилось плохо все… Да что там! Вспомнил, что вот за пригорком, в трех верстах, село, да Настасья моя, да рубаха с сапогами, ненадеванные, в сундуке… кричать хочу, рвется все во мне, душа-то заходится, а молчу.
И ребята, поди, уже на вечерке «матаню» водят; мать корову подоила, повечеряла да спать легла, а ужин мой на столе под рядном стынет — и никто не ведает, духом не знает, что тут вот, на «культурке», Иван Шурамыгин уже кровью залился — захлебнулся… вон он лежит и уже не чует, не знает ничего и про детишек своих не помнит, все ему чужое и ненужное теперь… И что в скором времени заведут трактор враги мои, которых я по доброте своей не прибил сразки, и пойдет мне землица навстречу, в обнимку…
Совсем замутило меня, свело на нет; ничего не понимаю, дергаться перестал даже; смотрю наверх — небо ясное, звезд полно — а ничего не вижу.
Только чую — затрясся трактор, закачался: это они рукоятку крутят, завести хотят. Ну, думаю, затарахтит сейчас — тут и придет мне конец.
Вспомнилось, как я Мишку́ показал всю заводку, прихвастнуть хотел, да еще посмеялся — учись, мол, не всё в богатеях ходить будете!.. А Мишок этот, тихоня да разумник — вон он чего говорит: «…Ты сильней, рывком пробуй, я видал», и голос у него хоть и подрагивает, а деловой; тоже знает, что делает — не задумается, не отступит от своего.
И понимаю, что не нарошно так вышло, с шашкой, что следили они и ждали дня этого, как мы одни в ночь выедем. Никак не думал я по молодости своей, что так сурьезно обернется дело, не ждал — ну, и дождался. И выходит, что отошли все игрушки, потасовки и прочее — вот они, перед тобой, враги твои первеющие; не пожалеют, домой не отпустят, а загубят — и рука ихняя не дрогнет. И так меня на самом деле жаль и обида взяла, что не прикончил ни одного из этого кодла, не понял сразу; такая ярость обуяла, что забыл опять про все — рвусь на колесе, мучаюсь…
«Забесился, — слышу, — голытьба коммунийская — что, не сладко? Это тебе не на баб ехать — всю вонь колхозную выпустим, дай завести…» Узнаю — Сенька это, с которым мы, сволочью, по осени не одну ночку на реке за ментюками сиживали в ребятишках, с которым хлеб в пастьбе делили… разве не обидно?!