Захваченный врасплох таким поворотом, я тем не менее не растерялся, сказав, что хотел отдать должное величайшим русским.
— Солженицын, — проговорил он, — не является ни великим русским, ни великим писателем. Он не заслуживает того, чтобы быть на свободе. Если бы законы нашей страны действовали эффективно, он сидел бы в тюрьме.
(Как известно, советская карательная система не могла устоять против шумных протестов международной общественности, и впоследствии Солженицын был отправлен не в тюрьму, а в изгнание — за границу.)
— Я не согласен с вами, так же как не согласен весь мир, — был мой ответ.
— Вы встречались с ним?
К счастью, этого не случилось — к счастью, ибо если бы мы встретились, это не принесло бы Солженицыну добра, а Ростроповичу, который сдал писателю свою дачу, только повредило бы. Собеседование, превратившееся в допрос, некоторое время продолжалось, становясь со стороны Супагина все более неприязненным. В какой-то момент он похвалил Сталина. Я понял, что это человек, который всегда “держит нос по ветру”, ведь сталинизм в СССР тогда вновь набирал силу. Однако у меня не было времени на перепалки — я торопился на самолет. Потому я наконец перешел к моим двум неотложным вопросам. Когда я начал зачитывать детали первого документа, Брунгильда предложила для быстроты переводить прямо с листа. Я передал ей документ. До этого она оставалась невозмутимой, несмотря на нарастающую резкость разговора. Но когда она начала перечислять несправедливости, которые были сотворены с этим советским гражданином, она заметно огорчилась.
— Буржуазная пропаганда! — холодно заметил Супагин, когда она закончила. Подобные пустяки не могли вывести его из равновесия. Второе дело прошло не лучше. Сдержав раздражение, я встал и приготовился уходить.
— Если я обидел вас, — сказал я, — то только потому, что нет в мире другого человека, который так, как я, желал бы стать вашим другом. Мир будет печальным местом, если мы не сможем общаться. Я сделал все, что мог. Не знаю, поняли ли вы, что я имел в виду. Ну что ж… До свиданья.
В машине я чуть расслабился.
— Если существует человеческий тип, который я ненавижу, так это бюрократ, мажущий свой кусок хлеба маслом за счет подчиненных ему людей, — так я начал, но затем сила негодования оставила меня. — Все это полная ерунда. Я впустую сотрясал воздух, ничего не изменится.
— О, нет, нет! — воскликнула Брунгильда. — Это чрезвычайно важно!
Ни она, ни я не проронили больше ни слова на протяжении всей поездки. Борис Ярустовский, глава Российского национального комитета ММС, приехал попрощаться с нами в аэропорт. За ним осталось последнее слово.
— Если бы вы только этого не сказали! — сокрушался он, имея в виду мои слова о Солженицыне. Да, если бы я не сказал “этого”, все прошло бы гладко, как по маслу, но забытые оказались бы в еще большем забвении. У меня не было причин праздновать победу, но я ни в чем и не раскаивался.
Примерно три года спустя я встретил Александра Солженицына и его жену в Цюрихе. После концерта мы с Дианой пригласили его поужинать у нас в отеле — на ужине подали большую вазу с великолепной иранской черной икрой. По крайней мере, она оказалась достойной наших гостей.
Как ранее на расстоянии, так и в тот раз лично Солженицын произвел на меня огромное впечатление. Он, если так можно выразиться, в известном смысле “юродивый”, подобный Парцифалю или князю Мышкину. Он помогает понять, что путь добра вечен, что в человеке может быть заключена сила, не приемлющая компромиссы и жизненную грязь. Можно не всегда соглашаться с его тактикой, но это именно потому, что он и не тактик вовсе. Он служит неким мерилом, точкой отсчета в нашем мире относительных ценностей и соглашательства. Он больше, чем писатель; он — искупительная жертва, пророк, наделенный особой миссией перед своей страной и перед всеми нами.
Слава Ростропович, как всем известно, подвергся нападкам за защиту Солженицына. Зная Ростроповича много лет и считая его очаровательным человеком и великим музыкантом, я бы очень опечалился, если бы он попал по моей вине в затруднительное положение; но, как выяснилось, я косвенно оказался к этому причастен.
В начале января 1974 года в Париже в рамках празднования 25-летия ММС должен был состояться концерт; в нем ожидалось участие Ростроповича, Дитриха Фишера-Дискау, Вильгельма Кемпфа, Режин Креспен и других, включая меня самого. Вся подготовка прошла успешно, программы были напечатаны, планировалась телетрансляция. Но накануне Рождества до меня дошли слухи, что у Славы случился сердечный приступ. Я сразу позвонил его жене, певице Вишневской, в Москву сказать, как я обеспокоен. “Сердечный приступ? — воскликнула она. — Кто вам об этом сказал? Он прекрасно себя чувствует. Сейчас он дирижирует в Грузии, но к концу недели я жду его в Москве”.
Это была прекрасная новость, но она только подтвердила мои подозрения, что дело принимает дурной оборот. Слух о болезни Ростроповича дошел до руководства ММС при посредстве чехословацких музыкантов, вернувшихся из Советского Союза. Он косвенно означал, что Славе не дадут появиться в Париже, причем попытаются скрыть от чужаков “наказательный” характер этого запрета. Уже два года ему отказывали в разрешениях поехать за границу и подвергали другим взысканиям: редко давали выступать в Москве, направляя вместо этого в провинцию, за день до премьеры не позволили дирижировать постановкой оперетты, которую он долго готовил, под предлогом, что результат трудов этого выдающегося музыканта “недостаточно хорош”. Бесспорно, это были “булавочные уколы” по сравнению с теми гонениями, каким подвергался непокорный художник поколение назад, но они по-прежнему обескураживали. Коварная тактика советских властей подсказала мне, какую линию следует вести.
В то время я находился в Берлине. Я послал оттуда телеграмму в Министерство культуры СССР. В ней говорилось, что вопреки сообщениям Ростропович находится в добром здравии, что мы не идиоты, чтобы нас дурачить, и ждем его на концерте в Париже, как было условлено. Ответная телеграмма представляла собой попытку откупиться: министерство предлагало вместо Славы прислать Шостаковича, написавшего новый квартет и Квартет Бородина, лучший в стране; все издержки возьмет на себя советское правительство. “Очень любезное предложение, — ответил я. — Шостаковича милости просим, но мы не примем его вместо Ростроповича”. В ответной телеграмме министерства повторилось предложение, выдвинутое ранее, и содержалась просьба прислать официальное приглашение для Шостаковича и компании. Эта бесполезная переписка могла бы продолжаться бесконечно, и потому я направил свою третью телеграмму “через голову” Фурцевой — Леониду Брежневу. Я угрожал сообщить прессе всю историю с наказанием Ростроповича и обменом телеграммами, подчеркнув, какой вред это могло бы нанести политике разрядки. В тот же день Слава получил визу.
Шестого января 1974 года он прибыл в Париж. Слава напомнил мне тех собак, которые сидят в клетках на трансатлантическом лайнере, и когда их на суше выпускают на волю, начинают носиться как сумасшедшие, не зная, куда приткнуться. Он был как мальчишка, смеялся, кричал, сам себя щипал, дабы удостовериться, что он действительно оказался на парижских улицах. В знак признательности за мое содействие его приезду он предложил сыграть со мной на концертах, посвященных моему шестидесятилетию, и сдержал свое обещание.
Покинуть свою страну — это, мягко говоря, неудовлетворительное решение для артиста, ведь он должен дышать воздухом родной культуры. Поскольку музыка легче преодолевает культурные барьеры, чем литература, высылка была для Ростроповича менее тяжелой, чем для Солженицына. Но хотя Слава наилучшим образом использовал обретенную свободу, он многим пожертвовал, и не в последнюю очередь — своей педагогической карьерой в Московской консерватории. Одна из прекрасных черт русского музыкального образования — это обязанность великих виртуозов передавать молодым свое мастерство. Единственное известное мне исключение — это Святослав Рихтер, чья эксцентричность заставляет его жить по собственным законам.