Там мы сидели несколько часов. Офицер изучал наши бумаги; даже если ему было известно мое имя, он никак этого не обнаруживал. Время шло. Я утешал себя мыслью, что остается еще полночи, прежде чем Диана всполошится, не обнаружив меня во Франкфурте. Затем, без всяких объяснений, нас с еще одним пассажиром посадили в автомобиль, какого я ни прежде, ни потом никогда не видел, — он, видимо, применялся для перевозки подследственных. В нем было просторное заднее сиденье, но отсутствовала дверь сзади, что исключало для нас возможность побега. Однако в любом случае такое развитие событий не предполагалось: нас отвезли на дальнюю станцию западно-берлинской пригородной железной дороги и высадили вместе с багажом. К счастью, появился пустой ночной поезд, возвращавшийся в город. Без билета (впрочем, его отсутствием никто и не интересовался) я добрался до площади Курфюрстендамм. После гнетущего мрака ГДР ее огни показались самой приятной вещью на свете. На следующий день я сел на самолет — единственный раз за годы, в течение которых я зарекся летать.
Хотя в Польше я тоже выступал лишь однажды, поляки произвели на меня большое впечатление силой своего характера. Несмотря на то что они порой бывают жестоки и настроены антисемитски, это поистине великий народ — талантливый, храбрый, переживший бесконечные оккупации и выстоявший, ибо их ценности, в отличие от наших, не сиюминутны и материальны, а лежат в области духа, в их чувстве своих корней. После войны старый город в Варшаве был восстановлен до последней детали прежде, чем взялись за жилье и общественный транспорт. Полякам надо было почувствовать, что они у себя дома.
Путешествие в Варшаву в 1956 году памятно своими событиями в духе тех лет (отказавшись от перелетов, мы тем не менее не избежали приключений). По дороге из Вены наш комфортабельный старый австрийский поезд остановился в Чехословакии, и все его пассажиры пересели на весьма далекий от удобства чешский поезд (в нем были столь узкие и скользкие сиденья, что под действием силы гравитации один из путешественников даже упал на пол). Здесь мы провели шестнадцать часов. Перемена поездов под предлогом какого-то дефекта в австрийском подвижном составе была, как мы поняли, обычным делом — маленьким проявлением враждебности времен “холодной войны”. Усталые, грязные и растрепанные, мы, наконец, добрались до места и обнаружили, что половина музыкальной Варшавы встречает нас на вокзале.
Как и Венгрия, относительно которой после 1956 года я спорил сам с собой, возвращаться мне туда или нет, Чехословакия тоже поставила вопросы перед моей совестью. Еще до того, как русское вторжение превратило Пражскую весну в зиму (а Советы применили единственный знакомый им способ правления — силу), был назначен благотворительный концерт. Должен ли я отказаться от ангажемента? Некоторые чехи — и местные, и живущие за границей — решительно отговаривали меня ехать, другие так же настойчиво уговаривали. Я поехал — и пережил одно из самых волнующих событий в моей жизни. Это было нечто большее, нежели разговор с людьми посредством музыки; как и в 1945 году, я почувствовал себя представителем Америки — страны, несущей людям свободу, надежду и спасение (которого мы не дали). Это было демонстрацией сопротивления, смелости, утверждением высших жизненных ценностей. Если бы Чехословакии позволили продолжить свой эксперимент, мир мог бы увидеть новый тип цивилизации, объединяющий в себе лучшие черты коммунизма и западного мира, той цивилизации, которая указала бы человечеству путь в будущее. Ныне, конечно, появилась новая надежда.
Человек, живущий на сцене, обретает умение чувствовать публику. Он определяет ее расположение или, напротив, неприязнь столь же безошибочно и непостижимо, как собака — та знает наверняка, пробуждает ли она в людях симпатию, страх или беспокойство. По опыту скажу: почти всегда я ощущал симпатию слушателей, и на годы вперед между нами устанавливалось доверие, на которое я мог рассчитывать. Но иногда эта теплота отсутствовала, и концерт оказывался неудачным. Один такой случай произошел на алеутском острове Адак во время войны. Мы с Баллером оказались здесь проездом, в середине дня. Поскольку в нашем расписании обнаружилась брешь, местный офицер предложил заполнить ее импровизированным концертом в гарнизонном кинотеатре; при этом объявленный фильм перенесли на более позднее время. Это была катастрофа. Половина публики осталась с более раннего сеанса из праздного любопытства — послушать, что преподнесет им этот скрипач; другая половина негодовала — откладывалась встреча с любимой кинозвездой. После двух или трех номеров стало ясно: ожидать от этих слушателей отклика бесполезно. Я сыграл напоследок “Аве Марию” и ушел. Подобный провал случился и в Пуэрто-Рико. Здесь организаторы, предпочтя зрелищность, заставили меня играть на открытом воздухе. Публики было достаточно: ее составляли главным образом призывники из близлежащего военного лагеря. Молодые солдаты не знали меня и никогда не слышали раньше классической музыки. Не могли они услышать ее и в тот раз: усилительная аппаратура была такой слабой, что звук едва достигал третьего ряда. Подневольные посетители концерта болтали, ерзали и не понимали, зачем они здесь очутились. И опять мне пришлось сократить программу. Обычно такого краха удавалось избегать. Реклама и предварительная продажа билетов формируют аудиторию и настраивают ее в пользу артиста — этот процесс фильтрации более важен, чем хотелось бы идеалистам. Открытый концерт почти всегда собирает случайную публику, капризных султанов, готовых отрубить Шехерезаде голову, если она не заставит их себя слушать. Исключение составляет публика на летних концертах в Центральном парке Нью-Йорка. С другой стороны, на благотворительных концертах, где посетители тратят огромные суммы, мне часто казалось, что цена музыки слишком высока, и едва ли можно ожидать особых проявлений энтузиазма от людей, уже выполнивших таким образом свой долг. В одном городе может быть много разных “публик” — такое встречается по всему миру. Но тем не менее существуют национальные особенности аудитории в разных странах. Дело тут не только в том, как люди воспринимают музыку своих национальных композиторов — Элгара в Англии, Форе во Франции, Регера в Германии, — можно говорить о принципиальных различиях.
Из всех слушателей самые дисциплинированные и вежливые — это немцы и японцы. Японцы внимают музыке с особым, невероятным немым благоговением — просто не слышно, присутствуют ли они в зале. Два американца займут больше места и произведут больше беспорядка, чем тысяча японцев. Что касается последних, то их восхищенное внимание и полная незаметность могут с непривычки даже нервировать артиста. Аплодировать было не в обычаях их страны, но эта привычка — как и другие, хорошие и дурные, пришедшие с Запада, — проторила себе дорогу в послевоенной Японии, и теперь здесь распространены бурные овации.
Любовь немцев к музыке вызывает реакцию, которой я не встречал ни в какой иной стране: после окончания пьесы аплодисменты никогда не начинаются сразу, но делается некоторая пауза — она уравновешивает паузу, предшествующую музыке; пьеса оказывается как бы в раме из тишины. Затем зал аплодирует как один человек, поскольку среди немецкой публики не бывает инакомыслия.
В Израиле, напротив, инакомыслящих не счесть. Если посмотреть на первый ряд в Зале Манна в Тель-Авиве, видно: сколько людей, столько и мнений. Один неистово аплодирует, его сосед сидит, сложив руки, — музыка его не убедила. Концерту в целом обычно удается объединить этих законченных индивидуалистов, но тем не менее артист чувствует, что каждого надо завоевывать по отдельности.
Что касается английской публики, то мне кажется несправедливым широко распространенное мнение, будто она специально приберегает весь свой кашель и чихание для медленных частей. Я этого не замечал. В самых маленьких британских городках люди проявляли очень трогательную и искреннюю отзывчивость, подлинное чувство. Может быть, я пристрастен к англичанам: они столько раз изъявляли мне свою благодарность — за сценой и по почте, — что я играю, уже заранее убежденный: в зале мои друзья.