С тех пор как послевоенная лихорадка сошла на нет, фестиваль в Праде стал — и музыкально, и по-человечески — бальзамом для страждущего духа. Я люблю эту часть Франции, где горы поднимаются над тучными равнинами, щедрыми на земные плоды, — в те времена избыточная ирригация и химические удобрения еще не испортили их вкус. Однажды теплым ранним утром я шел несколько миль через абрикосовые сады, поднимающиеся по отрогу Пиренеев вдоль линии, отделяющей плантацию от невозделанной пустоши. Там проходит канал, шириной примерно три фута, с воротами в некоторых местах, чтобы крестьяне могли при необходимости перекрыть его течение. Я снял одежду, лег на воду и отдался мягкому течению потока, который понес меня, огибая склоны. Иногда над головой у меня проплывали нависшие ветви деревьев, и ничто, кроме щебета птиц, не нарушало солнечного безмолвия. Я пережил редкостные минуты полнейшего духовного и телесного блаженства. Почти каждый раз, приезжая в Прад, я посвящал один день подъему на Канигу, самую высокую гору в регионе. Некогда ее почитали священной — там, по утверждению Казальса, каталонцы осваивали искусство скалолазания. У меня всегда была страсть к альпинизму, но мне так никогда и не довелось в полной мере удовлетворить ее. Между тем среди музыкантов встречались превосходные скалолазы: Димитриос Митропулос, например, каждое лето ездил в Скалистые горы. Его преемник в Миннеаполисе Станислав Скровачевский и в этом следовал за ним: вооружившись тросами и крюками, он карабкался на головокружительные откосы. Подъем же на Канигу — это не более чем трудная прогулка, которая вознаграждается открывающимся видом на величественную панораму гор, плоских холмов, равнину побережья и море, сверкающее вдали на восточном горизонте. Этот подъем я совершал всякий раз с другом Казальса, его врачом доктором Пюигом.
В разные периоды жизни мне открывались вершины человеческих достижений, вздымающиеся над обычным уровнем, как Канигу над Восточными Пиренеями. Они как бы устанавливали планку на будущее. Таким было непревзойденное исполнение Фуртвенглером Четвертой симфонии Брамса. Другие вершины, менее волнующие, лежали в гастрономической области: к примеру, лучший салат с целыми листьями подавали на приеме в отеле “Георг V” в Париже сразу после войны; лучшую утку — в Денвере, она была подстрелена, когда летела над особенно тучным полем пшеницы; лучшие меренги готовила в Тель-Авиве экономка Израильского филармонического оркестра мадам Шауль; лучший кофе я пил в Гаване на Кубе, там впервые вкус соответствовал запаху — с тех пор я даже не пробую этот напиток. Во время моего последнего подъема на Канигу я получил ни с чем не сравнимое наслаждение от шампанского.
К нам с Пюигом присоединился Альберто Лиси, молодой аргентинский скрипач, которому я давал уроки, где и когда мне только удавалось. Альберто был нездоров и плелся позади, Пюиг ушел далеко вперед, а я бегал от одного к другому, втрое увеличивая расстояние, которое надо было преодолеть. В результате, когда мы спустились с вершины и добрались до дома, где нам предстояло пообедать, я умирал от жажды. Вместо того чтобы благоразумно напиться воды, я осушил две бутылки ледяного шампанского — такого восхитительного, что не передать словами. В тот вечер у меня еще хватило сил спуститься в Прад поиграть камерную музыку с Казальсом, но это лишь отсрочило мои страдания, ибо я основательно простудился, так что под конец дело дошло до удаления гландов. Никогда с тех пор я так не наслаждался шампанским.
Понемногу Казальс стал разочаровываться в Праде. Город гордился им, но скорее собственнически, чем благодарно; тут царила неизбежная провинциальная близорукость, с которой столкнулся и я, руководя фестивалями. Позднее, в 1956 году, рядом с Казальсом появилась красивая, умная Мартита, и они полюбили друг друга. Мартита увезла его к себе домой в Пуэрто-Рико, где правительство страны относилось к нему столь почтительно, как Франция, пожалуй, никогда не относится к своим музыкантам. В Пуэрто-Рико фестиваль Казальса процветал, там я встретился и подружился с некоторыми нью-йоркцами.
Главной движущей силой этих фестивалей (как и в Праде ранее; осмелюсь сказать — до того, как туда попал я) был Саша Шнайдер, скрипач, дирижер русского происхождения (родился он, правда, в Польше). Человек огромных жизненных сил и непобедимого энтузиазма, он брал у жизни все, что только можно, в плане глубины и остроты ощущений. Замечательно было видеть, как он “заводит” молодежный оркестр, так что все в музыке до мельчайших деталей звучит предельно убедительно и выразительно. Он умел собрать в Соединенных Штатах группу из самых лучших музыкантов, готовых совершить благочестивое паломничество в Сан-Хуан и играть там для Казальса, играть с ним и под его управлением. Я горячо полюбил Сашу. Особенно приятно было познакомиться с ним лично, а не воспринимать его как представителя той или иной группировки.
Конечно, величайшим наслаждением в Пуэрто-Рико было музицировать с Казальсом. За исключением Энеску, в моей жизни не было никого, кто так вдохновлял бы на камерное исполнительство. Никогда не забуду его на репетиции: вот он — гудящий, как шмель, золотые очки сползли на кончик короткого носа — поднимает смычок, чтобы бросить его на струны, толкнуть кого-нибудь из нас или отогнать муху. Он руководил своими учениками, как добродушный, веселый игумен. Обладающий огромным жизненным и музыкальным опытом, владеющий инструментом с точностью ювелира, он по-особому звучал в ансамбле. Его абсолютная уверенность в акцентировке и темпах, его понимание ускорений и замедлений, его динамическое чувство ритма — все это казалось откровением. Помню его совет подчеркивать слабую долю в последней части из Сюиты ми мажор Баха — жиге на 6/8; это помогает лучше передать характер фраз. Подобно Наде Буланже, Казальс считал, что нужно уделять больше внимания слабым долям, чем сильным. Сильные доли можно оставить такими, как они есть, слабые же выражают волю и решимость. Так, в венгерской музыке наибольшее впечатление производят обращенные ритмы. Второму скрипачу в венгерских ансамблях часто не приходится играть ничего иного, кроме повторяющейся синкопы: “м-паа, м-паа”. Это звучит у него как вызов основному ритму, придает музыке жизнь, причем часто исполняется в невероятном темпе и с превосходящей мои возможности точностью. Ради документального подтверждения своей гипотезы, что в жилах Баха текла венгерская кровь, Казальс играл импровизационные прелюдии Баха так, словно в них в качестве аккомпанемента используются часто сменяющиеся аккорды цимбал. Казальс не очень хорошо играл на фортепиано, но вполне достаточно для своих надобностей — так сказать, “для молитвы”, а не для того, чтобы прославиться. Каждое утро он садился за фортепиано, заново открывая для себя Баха. Так благоговейно он начинал каждый день своей жизни — жизни, отданной высокому искусству.
В молодости мне казалось, что европейская музыкальная культура естественно укоренилась в почве Соединенных Штатов. Ныне я вижу, что она представляет собой лишь часть целого — своего рода привитый побег. Великим порождением Америки является мюзикл — не опера, не водевиль, а жанр, черпающий из обоих источников; главное, что он создается на сюжет из американской жизни. Вполне оправданно, что культура страны с двумя столетиями независимости за плечами, прежде чем создать нечто свое, идет дорогой породившего ее континента. Однако, к сожалению, в свое время мои соотечественники-колонизаторы презрели мудрость коренных американцев. Если бы поселенцы захотели породниться с индейцами и поучиться у них, то сегодня Соединенные Штаты были бы более гармоничной страной, здешний народ — более приспособленным к ее земле и климату, а американская музыка быстрее смогла бы создать свои особенные жанры.
Увы, возможность была упущена. Боюсь, что многие латиноамериканские страны идут тем же трагическим путем: разрушают именно то, что могло бы дать им защиту, душевную уравновешенность, способность к выживанию, — связь с родной землей. Я очень сожалею об этом, потому что люблю Южную Америку. Впервые я приехал на этот континент еще в 1938 году, путешествуя на корабле из Нью-Йорка в Рио-де-Жанейро с Нолой и отцом. С палубы все пристани являют взору одинаковую картину: нагромождение тюков, ящиков, тележек, кранов, а люди, снующие вокруг, похожи на сумасшедших муравьев. В тот день в Рио к общей сутолоке добавлялись зной, голые по пояс волосатые тела портовых рабочих и ужасающий запах пота. Когда мы высадились среди всех этих прелестей, ко мне подошел, наверное, самый смуглый, волосатый и потный грузчик; он схватил меня за руку и, притянув к себе, доверительно прошептал на ухо по-французски: “Я тоже обрезан!”