У нас была с собой палатка, в ней мы спали, а ели за одним из дощатых столов, предусмотрительно натыканных в долине. Неподалеку стояла другая палатка, в ней ночевали двое молодых людей, мама иногда приглашала их поесть с нами. Один из них показал нам, как пекут блины, подбрасывая на сковороде, а другой подарил мне свисток, вырезанный из камышинки. Как же я дурно отблагодарил их, устроив у них на глазах неприличную семейную сцену! Они были приглашены к завтраку с блинами, но под конец завтрака я без слов вдруг встал и вышел из-за стола. Мама окликнула меня и велела сначала попросить позволения выйти. Мотивы человеческого поведения — загадка. Только что я был весел и доволен, но тут во мне взыграло самолюбие, и я, обиженный, уселся, не говоря ни слова, обратно за стол над тарелкой с недоеденным завтраком. Смущенные гости ушли, немного погодя ушел и папа; мир повернулся вокруг своей оси, и мы остались сидеть вдвоем, я и мама, скованные в клинче наших воль. Мне не стоило и напрягаться, ибо кто бы мог пересидеть маму? В конце концов я пробормотал нечто, не совсем “прости”, не совсем “можно выйти?”, но достаточно близко напоминающее человеческую речь, чтобы это можно было как-то благоприятно истолковать и не оказаться побежденным. Так кончился мой первый бой против власти. Были потом и другие, но уже не такие неравные.
Но не это осталось главным даром Йосемити. Впечатление от знакомства с природой, предшествовавшее этому эпизоду, оказалось сильнее. Годы спустя, в первый раз женившись, я во время припозднившегося свадебного путешествия наблюдал там с лысой вершины горы одно из самых потрясающих зрелищ в моей жизни: закат солнца и одновременный восход луны, когда два светила зависли в пространстве лицом к лицу, одного размера, одной формы, одного цвета.
Но расскажу, на что пошла вторая половина наследства бабушки Шер. Ответственная в каждом деле мама, после того как в доме завелась скрипка, естественно, не могла не отнестись всерьез к моему обучению. Мне были созданы все условия и оказывалась всяческая поддержка. Однако сначала пришлось разобраться с несколькими фальстартами. Прежде всего я с новенькой скрипкой в руке был доставлен к живущему по соседству учителю музыки, у которого на вывеске над крыльцом старого дома значилось: “Уроки скрипичной игры”. Мы с мамой поднялись по темной лестнице на самый верх, но были изгнаны оттуда пылью и плесенью, душным запахом винного перегара и клубами табачного дыма. Если старик и преподал мне урок-другой перед нашей ретирадой, у меня от них в памяти ничего не осталось. Вторая вылазка была к Луису Персингеру, не столько, я думаю, по моей давнишней просьбе, сколько потому, что, ознакомившись с наихудшим вариантом, мама теперь была готова согласиться только на самый лучший. Кантор Райндер пропел мне положенные хвалы, но Персингер наслушался таковых от любящих родителей и знакомых во всевозможных вариациях и остался к ним глух. Четырехлетний приготовишка не сулил новых успехов в его доверху заполненной, успешной жизни. В результате я оказался между худшим и лучшим, в руках местного Свенгали[1], Зигмунда Энкера, который у себя в студии, как сержант на плацу, муштровал мальчиков и девочек, пачками производя из них виртуозов.
Бизнес Энкера состоял в том, чтобы добиться от учеников блестящего исполнения Сарасате и Чайковского, и мне смутно помнится с тех давних времен, что более тонкие задачи его не интересовали и едва ли ему были по плечу. Он не разбирался в стиле, в классике, в камерной музыке; особенно важно, что он не понимал самого процесса игры на скрипке, или если и понимал, то не умел передать ученикам своего понимания. Конечно, он не один был такой темный, тогда учили игре на скрипке по методу “как попало”, да и сейчас, к сожалению, еще многие так учат. Энкер ставил перед учащимся цель: верная интонация, полный, округлый звук или еще что-нибудь, и гнал к ней, нахлестывая и ничего не объясняя. В результате ты выучивался — или не выучивался — сам, подобно тому, как в младенчестве сам обучался ходить и говорить. Но умение играть на скрипке — навык более сложный, чем врожденная человеческая способность ходить и говорить, пояснения сверх того, что могут подсказать свои нервы и мускулы, тут очень полезны.
Поначалу трудно было даже просто держать скрипку на вытянутой руке, крепко-крепко, чтобы только не упала и не отскакивала, — а где взять вторую пару рук, для того чтобы ими играть? От меня требовался полет — а я вцепился и повис. Там, где левое запястье в позиции “золотого сечения” должно описывать спираль вокруг грифа (как правое — вокруг смычка), у меня левая кисть намертво замыкала гриф в кольце между большим пальцем и основанием указательного. Где пальцы должны мягко изгибаться над грифом, каждый — свободный, мышечно независимый от остальных, — мои двигались вплотную один к другому (кроме мизинца, отвисающего сзади), как три дрессированные лошадки в цирке, скачущие со ступеньки на ступеньку по хроматической лестнице, словно в единении сила. Где скрипка должна лежать на ключице, легко придерживаемая естественным поворотом головы, я ее с силой придавливал подбородком. Где правая кисть (а с ней и запястье, локоть и лопатка) вместе со смычком должны вращаться, чтобы благодаря вращательному движению кисти смычок не сбивался с пути, я пилил по прямой и при каждом нажиме “сворачивал с дороги” (да на беду, еще смычок оказался для меня слишком длинным). И в ответственных местах, где звук должен свободно вибрировать, он получался плоским. Все эти безобразия служили свидетельством тому, что природу скрипки я не понимал, а на помощь со стороны не приходилось рассчитывать, надо было использовать собственный опыт. Вращению, качанию и волнам, которые требовались, чтобы инструмент образовывал как бы одну непрерывную кривую, приходилось обучаться самостоятельно, и тут мне, наверно, помогало то, что я обитал в своем отдельном, абсолютном пространстве и не знал линейной перспективы, связывающей людей между собой; я воспринимал пространство кругами.
За шесть месяцев успехи мои были минимальны. Мистер Энкер ничего хорошего уже не предрекал, хотя сначала сулил златые горы. Мама докладывала отцу о гибнущих надеждах, отец молчал, а я чувствовал себя умирающим, над которым спорят будущие гробовщики. И вдруг, не могу объяснить почему, скрипка перестала быть чужой, мышцы освободились, тело научилось забывать себя, и я начал испытывать удовольствие от того, что делаю. Наконец-то я вышел на дорогу. С расстояния стольких лет мне отчетливее всего помнится моя победа над вибрато. Обучая ему, Энкер ограничивался тем, что орал: “Вибрируй! Вибрируй! Дрожащим звуком!” — и ни намека на то, как этого добиться. Я был бы и рад его послушаться, если бы знал как. Мне очень хотелось исполнить вибрато. Ибо какой прок от скрипки мальчику русско-еврейского происхождения, если он не может придать звуку биения жизни? Вроде того, что было раньше с буквой “р”: как оно должно звучать, я представлял себе, но не понимал, что мне следует для этого делать. С вибрато было еще труднее. А позже, лет в шесть или семь, когда я уже распрощался с Энкером, мои мышцы вдруг, в один прекрасный день, сами по себе нашли решение. Таким же загадочным озарением, оставляющим в неведении, без объяснения, многим скрипачам открываются тайны их ремесла. (Поиски совершенного вибрато продолжались еще много лет. Даже когда я мальчиком уже выступал перед публикой, мое вибрато было замедленным; но подросши, я попробовал детально разобраться в механике этой операции, разъял ее на составные и сложил опять, и только тут начал получать удовлетворительный результат.)
Раз в году многообещающие виртуозы Энкера давали в “Фэрмонт-отеле” концерт для родных и знакомых, полупоказ, полуконкурс. Моя очередь выпала на ноябрь 1921 года. Я сыграл небольшую пьеску под названием “Воспоминание” и занял, к своей досаде, второе место. У меня плоховатая память на имена, но своего удачливого соперника я помню до сих пор. Это была двенадцатилетняя девочка по имени Сара Крейндлер, которая исполнила “Цыганские напевы” Сарасате, за что заслуженно получила первое место. Мой давний хвалитель Рубен Райндер присутствовал на концерте и подарил мне книжку — может быть, приз за хорошую игру, а вернее всего, утешительный подарок за то, что не добился большего. Это первое публичное выступление было для меня вехой в нескольких смыслах. Во-первых, оно знаменовало конец эры Зигмунда Энкера. То ли мама решила, что он больше ничего не может мне дать, или, вполне возможно, причина была в том, что я сыграл хуже Сары Крейндлер, но мама опять обратилась к Луису Персингеру. Какие дополнительные доводы были пущены в ход, не имею представления, но на этот раз он согласился взять меня в ученики.