Но потом он понял, что это не совсем так. Понял много позже, когда сам стал, как ему казалось, принадлежать к «другим». Сколько раз он видел людей, наделенных властью, и властью бо́льшей, чем была у него, общался с людьми, слава которых гремела, разговаривал с людьми, у которых была престижная работа, были деньги. Но это не были «другие люди». Среди «других» это были случайные люди. Бог весть, как они добились власти, славы, денег, но его никогда не подводившая интуиция говорила ему, что это — обычные люди. К ним, несмотря на всю их власть, славу, деньги, несмотря на их должности, он испытывал лишь раздражение. Он чувствовал в них такой же изъян души, как и у Жоры Гробовского, и испытывал к ним такое же легкое презрение. К тому же и вся их власть, слава, деньги были недолговечны и случайны, как и их положение среди «других людей». В этом он убеждался не раз.
Он стал чуточку иным, но хотел быть «другим». Он совершенно все бросил делать просто так. Он все делал, чтобы стать «другим» и приблизиться к этим «другим».
Он бегал, прыгал, играл в футбол лишь там и лишь тогда, когда был уверен, что эта дистанция, этот прыжок и эта игра приблизят его к «другим людям». Он вовсе забросил живопись, но много рисовал в институтской стенгазете. Он даже стал пописывать в нее стишки. Он увидел, что это занятие нравится «другим людям».
После второго курса с небольшим отрядом он опять заработал большие деньги — за ним установилась слава беспроигрышного командира, и некоторые институтские «другие люди» стали устраивать своих сыновей и родственников к нему.
Чтобы остаться в институте, а значит и в Москве, и, кроме того, сблизиться с «другими людьми» своей кафедры, он вступил в студенческое научное общество и прозанимался в нем полтора года. Но здесь его ждало жестокое разочарование. На самой кафедре и среди руководителей общества «других людей» не было. Это были обычные, вялые, никуда не торопящиеся и ничего не желающие люди. Но вокруг, на других кафедрах было столько «других людей». Ему казалось, что они есть на их кафедре, просто он их не видит, и он их упорно искал. Он писал рефераты, готовил доклады, рылся в институтской библиотеке и в пыльных архивах кафедры, он давно стал лидером этого научного общества, но растолкать, расшевелить этих вялых, инфантильных людей было невозможно. Самое ужасное в них было то, что оживлялись они только в перерывах. Иные шли в туалет и нещадно курили, посмеиваясь и болтая чушь и анекдоты. Большинство же оставалось в комнате, устанавливало шахматную доску и, торопясь (казалось, это им нравилось больше всего), расставляло фигуры.
Делать ему в такие перерывы было нечего. От курева и шахмат его тошнило, но, надеясь, что среди шахматистов или курильщиков есть «другие люди», он этого не показывал. «Ведь пьют же рыбий жир, — внушал он себе. — И ничего… А потом привыкают».
В долгие минуты перерывов к ним заходили аспиранты. Вполне возможно, что с ними предстояло работать, и Крашев относился к ним с почтением… Но шло время, и по мере того, как он убеждался в тщете своих поисков «других людей» на кафедре, почтение это падало. А одного из них — тощего, с впалой грудью и плохими зубами, наполовину уже лысого аспиранта — он почти ненавидел. Аспирант был года на три старше Крашева, но имел вид человека, который все познал, все увидел и во всем успел разочароваться. Казалось, он изучил все философии и все идеи. Не было чего-то, с чем бы он согласился или чему-то был рад. Скрывая тошноту, желая привить любовь к шахматам, Крашев («набравшись здоровья», как он думал, усмехаясь про себя) иногда играл подряд несколько партий, но с «тощим» не играл никогда.
Играл «тощий» в шахматы хорошо. Относительно шахмат у него была своя философия: шахматы — это модель жизни.
Крашев вспоминал свои споры с очкариками первого стройотряда и осторожно, пытаясь скрыть свою неприязнь, спрашивал:
— Ну, и что же обозначают пешки?
— Пешки? — смеялся «тощий», обнажая гнилые зубы. — Пешки и обозначают пешки. Вокруг так много робких, маленьких пешечек. Выйди на улицу, студент, оглянись…
Крашеву не нравилось это — «студент». Он морщился и терпеливо слушал.
— Все у нас есть, — аспирант говорил уже с пафосом. — Есть пешечки. Есть консерваторы — слоны. Есть люди-танки — ладьи. Есть короли, которые, в общем, ничего не делают, но от которых зависит все.
— Ну, а кто же мы? — охватывая широким жестом студентов и аспирантов, спрашивал Крашев.
— Все мы? — тощий аспирант тоже делал широкий жест, но отделял при этом Крашева. — Вы мы — стадо коней, с круто выгнутыми шеями. Все мы прыгаем, как блохи. И ликуем от восприятия жизни. Как будто нет болезней, смертей, трагедий. У нас у всех деревянные души. Стадо идиотов, — аспирант кашлял, выстреливая в Крашева сгустком табака с гнилью, и махал рукой, показывая, как он все удачно доказал и спорить больше не о чем.
— Последний вопрос, — внешне Крашев был так же спокоен, даже равнодушен. — А кто же ферзь?
— Ну, ферзь у нас — ты, — закатывался в тоненьком смехе-кашле «тощий». Все дружно смеялись, а Крашев ненавидел «тощего» все больше и больше…
К началу пятого курса он понял, что занятия в научном обществе — детская игра, точнее, гадание на кофейной гуще; сам же кофе был выпит другими и довольно давно, но от неопределенности он все еще тянул в этом обществе лямку.
Его же, наверное, решив оставить на кафедре, проверяли на деловитость и давали спецзадания. Часто они бывали нелепы и наивны.
Из нескольких маленьких подвальных комнат-лабораторий решили сделать одну большую и стали ломать перегородки. Старая сцементированная кирпичная кладка поддавалась с трудом. К лабораториям был подведен сжатый воздух, и стены стали долбить отбойным молотком. Но скоро дело встало — сломалось вставное перо-долото. Запасных перьев в институте не было, и руководитель работ, доцент, вручив Крашеву письмо на один из заводов, просил съездить и достать эти перья. Тон у доцента был умоляющий — скоро должны были начаться лабораторные работы, и времени оставалось в обрез.
Крашев вышел из института и огляделся… Стоял октябрь. Москва была накрыта тяжелыми, низкими тучами, из которых непрерывно шел мелкий, мерзкий дождь.
Ехать ему не хотелось — завод находился очень далеко. Он вдруг вспомнил первую «целину», Жору, представил, что бы тот сделал на его месте, и улыбнулся…
Москва лихорадочно готовилась к зиме. Вокруг все было перекопано и взлохмачено. Вбирая в себя несметное количество колебаний, надрываясь, постанывал влажный воздух. Нужный ему звук он выделил из общего хаоса быстро — работающий компрессор натуженно бухтел сразу за институтским забором.
Он поговорил с машинистом, за три рубля купил пять перьев и вернулся в подвал. От хмурого московского неба, измазанных мокрой глиной улиц и наивно-восторженных возгласов благодарного доцента в душу лезла тоска…
И все же из всего этого толк вышел. Через месяц, с докладом, его послали в крупный уральский город — на конференцию студенческих научных обществ.
В самолете он разговорился с соседкой — молодой еще женщиной, научным работником. Женщина занималась вопросами загрязнения воздуха и часто летала в этот уральский город — собирала данные для своей диссертации.
— В смысле загрязнения это уникальное место, — говорила она оживленно, словно сообщая что-то очень веселое. — Совершенно уникальное место. В местном воздухе — целый набор компонентов. Уникальная естественная лаборатория. Уникальная…
Крашев мрачно слушал. Он уже твердо решил порвать с научным обществом, и лететь в «уникальное» место ему не хотелось. Город ему представлялся цепью мрачных, лязгающих железом и полыхающих огнем заводов, с небом, сизым от смога.
Конференция проходила в местном политехническом институте, и он очень удивился и виду выполненного в классическом стиле главного корпуса этого института, и сосновому парку, на краю которого расположились институтские корпуса и лаборатории, и тишине самого парка, и огромным соснам, по которым носились, в общем-то нисколько не пугаясь людей, белки, и синему, чистому, уже морозному небу, так похожему на московское.