Бирмингам — город металлистов, механиков — кудесников меди и железа.
Зима в этом году холодная. В апартаментах «Отеля Королевы» камины жарко растоплены; у Диккенса — гость, председатель попечительного совета нового института. Упитанный джентльмен с выхоленными бакенбардами и холодными стальными глазами сидит у жаркого камина, попивает херес и медленно, солидно говорит, не позволяя себе ни одного жеста. Диккенс забрал в ладонь бороду, покусывает ее и слушает гостя. Джентльмен — патриот своего города, фабрикант, — да, конечно, он фабрикант.
— Мой город мог бы покрыть всю поверхность земли листовым железом, которое он производит на своих мануфактурах, — говорит джентльмен, — он выбрасывает на рынок миллионы миль медной проволоки и столько гвоздей и иголок, что счетчики Королевского монетного двора не смогли бы их подсчитать…
Джентльмен любит гиперболу, но эта любовь— от веры в мощь бирмингамских мануфактур.
— Кто не знает нашей электрометаллургии, мистер Диккенс, наших ружей и сабель, наших ламп, наших железнодорожных вагонов и запонок? Железнодорожные вагоны и запонки. О наших возможностях можно судить по такому сопоставлению, мистер Диккенс, у вас оно вызовет поистине величественные картины, которые, кстати сказать, не всегда возникают перед взором моих сограждан, когда они решают вопрос о мерах, способствующих процветанию Бирмингама. К сожалению, сухие цифры нередко заслоняют для нас наше будущее.
В его тоне слышится пренебрежение к согражданам, лишенным способности наслаждаться величественными картинами будущего.
— А наши знаменитые пуговицы, мистер Диккенс!
Он даже позволяет себе плавный жест. Диккенс кусает бороду и смотрит на большие белые пальцы джентльмена. Они слегка скрючились. О! эта рука может плотно зажать в кулак будущее Бирмингама.
— Их называют, кажется, брамаджемскими, сэр, эти ваши знаменитые пуговицы? Мистер Джингль из моего «Пиквика» называл их именно так, если я не ошибаюсь.
— Ха-ха-ха! — солидно смеется джентльмен. — Вы великий юморист нашего времени, мистер Диккенс. Правильно! Когда-то переделали наш Бирмингем в Брамаджем и назвали фальшивые монеты брамаджемскими пуговицами…
— Не потому ли, что ваши запонки и табакерки и прочие изделия ваших мануфактур походили на серебряные только внешним своим видом?
Теперь, когда он отрастил густые усы и бороду, ему легче скрыть улыбку.
— Но это не важно, — обрывает он себя, — скажите лучше, сэр, чартистские идеи по-прежнему владеют умами рабочих Бирмингема? У вас должны быть сведения так сказать неофициального порядка.
— Чартистские идеи, мистер Диккенс? Чартизм никогда не был страшен бирмингемцам.
— Так ли это, сэр? Я привык следить за общественной жизнью нашей страны и вспоминаю, что Бирмингемский политический союз пятнадцать лет на?ад составил петицию в Палату общин, одобренную всей партией чартистов. Насколько я помню, через год после этого чартистский конвент переехал в Бирмингам. И вспоминаю беспорядки в вашем городе… Я имею в виду избиение полицией ваших сограждан, собравшихся на митинг, на этом… если не ошибаюсь, — на Буль Ринге. Если память мне не изменяет, это было год спустя после переезда конвента в Бирмингам. Вот-вот. Вы видите, я в курсе ваших дел, сэр.
— Это делает честь нашему городу, мистер Диккенс. Но, право же, вы ошибаетесь, полагая, что агитация чартистских бунтовщиков добилась у нас какого-нибудь успеха.
— Я спрашиваю об успехе чартистских идей среди рабочих бирмингамских мануфактур.
— О! Я прекрасно понимаю, что вас интересует, мистер Диккенс. Я всегда восхищался машинистом Туддльсом, которого вы изобразили в вашем романе «Домби и сын». Совершенно живой машинист и, к счастью, ничуть не зараженный чартистскими идеями. Вам угодно употребить слово «идея», хотя я не совсем уверен, можно ли назвать «идеей» стремление нескольких демагогических ораторов вселить в умы рабочих возмущение их мнимым бесправием. Но, не вдаваясь в спор, я могу вас заверить, что Томас Аттвуд, член парламента, руководивший так называемым Бирмингамским политическим союзом, не сумел повести за собой наших рабочих. И никто из политиканов тоже ничего не добился…
Диккенс не прерывает джентльмена. Он приехал сюда, чтобы читать рождественскую повесть в пользу просветительного учреждения, но не для спора с этим бирмингемцем. Он слышит уверенный, сочный голос джентльмена, смотрит в его голубые глаза, запрятанные глубоко в черепе, под крутыми надбровными дугами. Он смотрит на его белые руки, очень большие, с тяжелыми, будто разбухшими, пальцами и думает, что эти руки должны быть так же беспощадны, как беспощадны его голубые глаза. Он думает о том, что именно этот джентльмен тринадцать лет назад Призвал войска для разгона свободных английских граждан, их жен и детей, собравшихся на митинг на Буль Ринге. И еще он думает о том, что у этого джентльмена никакой врач не сможет обнаружить человеческое сердце там, где ему полагается быть.
— О’Коннор сидит в доме умалишенных, а другие бунтовщики дерутся между собой, дорогой мистер Диккенс. Можно сказать, что чартизм больше не существует, и у рабочих наших мануфактур нет больше поводов проявлять недовольство своим положением…
Бирмингемец не ждал, что почтенный гость заведет речь на весьма скучные темы. Теперь он считает, что пора заговорить о другом. Внезапно, неожиданно Диккенс вспоминает одну встречу. Это было в Америке. Вот так же, как сейчас, сидел перед ним джентльмен и уверенно говорил об отсутствии у негров повода проявлять недовольство белым господином… И вдруг он оставляет в покое бороду и говорит, глядя в упор на бирмингемца:
— У некоторого сорта фабрикантов, сэр, я наблюдаю чудовищные притязания на господство, и меня занимает вопрос, каковы границы, до которых облегчается рабочим путь, по какому они соскальзывают к недовольству.
Джентльмен совсем не глуп. Ему достаточно нескольких секунд, чтобы уразуметь истинный смысл этой фразы. Писатели, когда этого хотят, могут выражаться не совсем ясно.
— Мы облегчаем рабочим путь к недовольству? Не согласен, дорогой мистер Диккенс. Вы изволите говорить о границах… Так. Могу ли я истолковать ваши слова в том смысле, что такими границами, до которых мы якобы вынуждаем рабочих дойти, являются, скажем… стачки?
Теперь джентльмен ждет ответа. В самом деле, пора кончать эту беседу.
— Я не собираюсь бастовать, сэр, — устало говорит Диккенс, — так что не бойтесь меня.
— Что вы, мистер Диккенс! Вы изволите, как всегда, шутить.
Диккенс встает и перебивает довольно бесцеремонно.
— Я обещал Механическому институту повторить чтение, если, конечно, бирмингемцы выразят желание меня снова слушать. Будьте добры распорядиться, чтобы билеты на мое следующее чтение были предложены по самой низкой расценке рабочим ваших мануфактур. А теперь прошу извинить, сэр, меня уже давно ждут…
Да, Бирмингам — город мануфактур. Он задымлен, снег, лежащий на улицах и на крышах домов, как будто присыпан черным порохом. Мануфактуры не только на окраинах, но и в центре. Вокруг них возведены высокие кирпичные заборы. Рано утром, в декабрьской тьме, толпы рабочих вливаются в фабричные ворота; после десятичасового рабочего дня они растекаются через те же ворота в ту же декабрьскую тьму. Диккенс бродит по Бирмингему, достопримечательностей в городе нет, и у него нет прошлого. Но когда в графстве разведали залежи железных и медных руд и задымились доменные трубы, город обрел будущее. Его создало чудесное искусство людей, которых не увидишь в зимний день при свете солнца на улицах Бирмингама. Создало и укрепило.
В настоящее время, говорил Диккенсу какой-то старожил, в Бирмингеме строится ежегодно столько домов, сколько не насчитывалось сто лет назад во всем городе…
Здесь у него много читателей, он это знает. Можно думать, что второе чтение состоится, и рабочие мануфактур услышат Чарльза Диккенса. В первый раз он читает перед большой аудиторией.
Таун Холл вместит около двух тысяч слушателей. Бирмингемцы горды Таун Холлом, у городского магистрата античные вкусы, и Таун Холл — копия храма Юпитера Статора в Риме.