Введение в поэтическую систему
{247}Вдохновенная вескость указки, продленной impromptu[39] остроносого мелка, выводит на грозовом небе классной доски девиз одного из воюющих станов: «Чем бытие совершенней, тем ближе оно к покою». И в выверенном вечернем пируэте игры указки сплетаются вензелем, чертящим подпись: Аристотель. Этот покой — ключ к объяснению всего, от природных различий в состояниях равновесия до верховного Творца. Всякое движение как таковое есть изначальный недостаток, исходный изъян. Сознание этого, рожденное из удивления перед покоем, ведет и к обетованной земле, и к пресыщению бытием. Мы знаем: как изъян, как голод протоплазмы, как самодостаточная монада, мы не более чем неудержимый поток, Гераклитова река, которой нет дела ни до формы русла, ни до отражения облаков. Из этого сознания себя в качестве образа, наделенного единой и всеобщей сущностью, и рождается бытие. Тот же клюв мелка выводит на доске другой пируэт: «Бытие предшествует существованию». Сознание своего бытия в качестве образа есть существование подобное бытие зависимо, производно, существуя, следовательно, как бытие и как тело, хотя узел собственной проблематичности — подлинная основа существования — всегда захлестывает это бытие. Более того, только в такой парадоксальной ловушке, сознавая свою запредельность, оно и получает истинное существование, вдохновенный излишек, неизъяснимый подарок Отдающийся сознанию превосходства знает: это бытие по необходимости существует. Но ему не забыть того изначального обстоятельства, что подобное существование есть — по той же необходимости — лишь образ. Из ужаса перед Богом, говорящим о себе самом во множественном числе — «…сотворим человека…»{248}, повторяет книга Бытия, — рождается, быть может, и ужас перед бытием, обогащающее сознание своей неполноты. Из этого ужаса человека перед тем, что он есть неуправляемое множество, что его сознание бытия — существование всего лишь фрагмента и фрагмент этот — только одна из сфер бытия, рождается чувство причастности к тому, что Гете называл «ненаблюдаемым — вечной активностью жизни, проистекающей из полного покоя». Бытие в качестве образа и образ как фрагмент бытия — вот удел человека; в этих рамках заключена сущность его существования. Та же рука колеблется, наслаждается своим замешательством и выбирает черный мел, ища белый известняк, который станет теперь школьной доской. Концентрические круги альбатроса сменяются тревожной спиралью зимородка. Порывистые буквы на белом известняке складываются в слова: «Абсолютный покой равнозначен смерти»{249}. И — последней gémissant[40] связкой послушных кругов и овалов, которая завершает мрачную суровость изречения, — подпись: Паскаль. Выведя эти слова, твердая и в замешательстве рука решается вновь прикоснуться к прозрачной известняковой пене и «благозвучной вестью» вычерчивает припев: «Существование предшествует бытию». Но это существование воистину стенает, чувствуя себя на цепи между Парменидовым миром предначертанной судьбы — этого левиафана, пожирающего извне, — и собственной глубинной самотождественностью, которой достаточно отдаться потоку времени, чтобы исчезнуть, смешавшись с ébauche d’un serpent[41]{250}. Для схоластиков-томистов созерцание с наслаждением входит частью в просветленное созерцание, которое, в свою очередь, составляет деятельность интеллекта. Вожделеющая тяга — черта всякого наслаждения. Она впрямую связана с идеей входа. Вот почему таинство входа в город обставляется символами Восточных врат, игольного ушка и стен Амфиона{251}, подразумевая тем самым и понятие стража, что объясняет выражение Ронсара, говорящего об aboyant appetit{252} — лающем вожделении. Для греков все, что дарует наслаждение, ведет к бессмертию. Повторяя меню олимпийских богов, человек становится Богом. Чудесные напитки, нектар и амброзия, преображают человека в Бога. Поэтому на греческих погребальных урнах рядом с мертвыми изображалась очистительная душица и чертились заклинания, отгоняющие гарпий и менад, а также четыре загадочных побега лозы. Когда эллинисты говорят о необъяснимой загадке этих побегов, речь идет о том, что с помощью душицы отгоняли змей, карликов и колдуний, лозу же присовокупляли к заклинаниям, чтобы отогнать тени умерших, создать между ними и людьми полосу пустоты, а потом засадить ее лозой и вновь сотворить во плоти мир живых, равняясь в этом с полубогами.
И вдруг мы чувствуем, что надписи на обеих досках, будто попав в магнитное поле, начинают поляризоваться, стягиваться, расходиться, сближаться и скручиваться в непримиримый клубок, где должен победить кто-то один. Спокойствие указки или дрожь руки в пустоте, противоположные цвета мела, угольная доска или окаменевший известняк, Аристотелев покой или Паскалево движение, бытие существования или существование бытия смешиваются в иронической светотени или неистовствуют в противостоянии как взбешенные ястребы. Но в этих областях синтез подобного или множественного не ведет к покою, когда основа исполняется силой саморазвития. Напротив, синтез здесь предполагает уничтожение без risorgimento[42]: фрагменты, словно головоломки из кусочков мрамора, начинают искриться или двигаться сами по себе, не давая высвободиться форфоресцирующей рыбе, соединяющей безжизненность полипов с морской флорой — косами водорослей или мхами впадин. Поскольку синтез этот извращен грубой видимостью, мы вскоре понимаем, что, ведомые Амфиараем или Трофонием{253}, ищем вход в пещеру пророческих изречений или в глубины Плутонова царства. И там, в этом извращенном синтезе, преследователь сливается с копьем, вонзившимся в спину беглеца, подобно снискавшему покровительство Зевса раненому Амфиараю, которого скрыла расступившаяся земля, схоронив его, невредимого и теперь уже бессмертного, вместе с колесницей и конем. Пока перед нами розные и стенающие противоположности, через горлышко кувшина доходящие до взгляда, парализованного этими бескрылыми и хаотическими фрагментами, они похожи на опочивших королей, прикованных к стылой каменной вечности своего физического роста. Но единственное разрешение, которого мы добиваемся, чтобы умерить гневливую мрачность обеих досок, дает поэзия. Лишь она способна осуществить немыслимый синтез — наделить возможностью смысла победивший поток, направив его в гроты, где покоящиеся тела не слышат речений, или в подземные усыпальницы орфиков, где никчемное тело, в отместку за отьединенность, не в силах вновь обрести прежний строй дыхания, свою пневму.
Нет, мы говорим вовсе не о понятийном синтезе противоположностей. Речь о несказанных, неповторимых различиях, о тех оттенках, которые, вероятно, замечает мастер в вогнутостях чаши, кажущейся нам безупречной, или мистик, по слуху отличающий давление вдоха и выдоха в структуре пространства, чувствуя, как оно в основных своих излучениях или во владеньях паукообразных преображается с почти телесной очевидностью. Мы имеем в виду сомнамбулический скачок ведь на пути от ирреального к реальности сон означает глубочайшее бдение, внимание к струйке воды, которая среди одинаковых на первый взгляд углублений берега находит собственный путь, скорее повинуясь при этом поляризации некоего магнитного поля, чем в силу никчемных в своей поэтичности, банальных и нелепых различий рельефа. «Человек, — говорил забытый современник Паскаля Сент-Анж{254}, — это бутыль с речной водой, плывущая по большой реке». Мгновенная однородность, достигнутая лишь затем, чтобы собрать в одно целое устремляющийся к смыслу поток, распадается раньше, чем обретет смысл или умалит его, сделав всего только видимым. Хотя смысл этот может показаться пожирающей поток заранее предначертанной целью, он всегда остается отсылкой к началу, которое разделилось, дабы воссоединиться в качестве символа абсолюта. Как если бы после долгой скачки верхом ты с наслаждением оглядывался на оставшиеся за спиной города или ощущал холодок их двусмысленных новостей, всякий раз словно имея в виду некую трагическую подмену, двойника, в котором отражается и сам путь, и смысл клятвы на развалинах Фив. Похожая на беспрестанное и различимое глазом пищеварение устрицы, поэтическая речь в ее ошеломляющей внутренней соотнесенности вмещает поэтическое высказывание и образ, инерцию и неожиданность — движение, при котором пыль, взвихренная каждым скакуном, совпадает с очертаниями облака, вбирающего их в качестве imago[43]. Ход поэтической речи напоминает движение рыбы в потоке: любое из метафорических различий в тот самый миг, как оно достигает самотождественности, отбрасывается ради конечного устремления к образу. Поэзия вбирает слово за словом, обращая их в заклятую меловую черту; вмешиваясь, подобно Атропос{255}, в бег шелковой нити, она распутывает смысловые схлесты, разводит и распускает их, чтобы снова воспрянуть в конце пленницей смысла. На всем пространстве своих владений поэтическая речь горделиво вопрошает об искомом смысле, карая в этой перспективе каждый явившийся предмет, который поймала, чтобы опять разбить во имя того отсутствия, что намагничивает и направляет ее безостановочный поток. Чудо собранности в массу, во всякий миг достигающую предельной плотности, в то же время вновь и вновь устанавливает соотношение вихря и покоя, промелька и пребывания, как бы соединяя удар в бок или ощущение разлетевшихся искр — с чудесной кожей, растягивающей их длительность…