Но эта разрастающаяся чудовищным рыбьим пузырем боль от удара, обрушенного на чуть показавшийся хвостик мерзавца, эта коварная повадка рыси с мягкой шерсткой — прикрыты вековой непроницаемой бронею стоической мудрости, плакировкой римского нравоучительства в сонетах, от чьей формы веет уроками смерти, как будто у радостей и удач в мире Кеведо всегда есть изнанка последнего испытания. Скелет и руины, весы и любовь разом, словно шпага и, вместе с тем, кадуцей. Строки сонета охватывают дона Франсиско как ребра: по смелому и точному выражению, он и жизнь свою ведет узником грудной клетки, похожий на те черепа, что служат цветочными горшками, вздымая стебель и пряча на донце высохшую кольчужку могильного червя. Его черной куртке с орденским крестом святого Иакова вполне в тон строчка инистого серебра высшей пробы и красный цвет крови, смешанной с землистой требухой. В нем есть что-то от суровости Сурбарана{208}, от скелетов Вальдеса Леаля{209}, но главная его черта — хмурость, насупленные арбалетом брови: лишь медуза, сумрачный ангел наших краев, достигает такой суровости — не пронзительного звука утренней трубы, празднично славящей всех без разбора, а проницательности будущего черепа, что диктует и стирает свои непостижимые шутки, которые читаешь, как будто получая оплеуху.
Пена кеведианской сердцевины и золото гонгоровой основы соединились в наших краях: если в Испании две эти драконьи головы получили закалку гуманистической традиции, то в Латинской Америке они нацепили щегольской наряд воскресного шмеля, который раздувается и блещет в первозданном дифирамбе. Чтобы двинуться вперед к рассчитанной и небывалой новизне или собраться, когда сталкиваешься с ошалевшей толпой, необходимо что-то милое — какой-то славный и домашний переходной мостик между верой до мозга костей и светящимся фосфором грибов-полипор. В этом состоянии есть что-то от уверенного выхода из-за стола, разлуки, безопасного шага за порог неотвратимой конторы, сна под примиряющим знаком смерти, а с другой стороны — от стараний выглядеть брадобреем, который читает и слушает одновременно, но застывает на полпути, поскольку умеренная набожность в границах положенной формы — никак не тот таинственный удел, что дается призванием, выдержавшим не только череду проясняющих лет, но и знание, что стоишь в самом средоточии огня, с открытыми глазами и не боясь ослепнуть, подобно саламандре, несущей соль, чтобы рассыпать искры. И хотя щеголь в такие минуты пятится, предпочитая пусть ничтожный, но выигрыш, — пылающий уголек западает ему в память. Из времени, расходуемого на округу и застолье, нашему щеголю удается кое-что выкроить и на ухаживание, вспышки злости и изящное краснобайство. Но столь очаровательный в антрактах щеголь брадобрей порой совершенно неузнаваем и становится простак простаком, лишь только доходит до дела. Он думает подняться, создав себе имя, а сам застенчив, как девица, поскольку не в том его призвание, да он и не знает уже, что призвание — не жест доброй воли, а поручение свыше, неведомый наказ, который должно исполнить. Однако у нашего анонима есть занятие: он отдает силы сатире на власть, пытаясь подстроить пакость начальству и сочиняя тексты, которые потом распевает, нацепив кричащий, карикатурный галстук Это полная противоположность сатире Кеведо: та ограничивается взвинченным красноречием по поводу нравов и обычаев, но не предлагает ничего иного, поскольку не связана с народом, ведущим к новому, подлинному рождению. У латиноамериканца же под стоицизмом Кеведо и блеском Гонгоры лежит народная основа. Все это вместе в дает начало креольскому духу с его абсолютной неподатливостью этике и залогом будущей независимости — острым зрением и языком.
На литературном пиру у Латинской Америки особая роль, задача сугубой трудности. После изделий хлебопека, смеющихся плодов и заревых крабьих панцирей вносят венчающую застолье грушу — так подают варенье или сбитые сливки, чтобы смыть растительное масло или топленое сало, прослойку между огнем и мясным рагу. Изощрившись перегонять живительную влагу, Запад добавляет к ней дивный букет принесенного восточными культурами кофе, за которым следует наслаждение моцартовскими увертюрами{210} в турецком духе или безмятежными кантатами, которыми веселит порой величественный Бах. Этот букет — как бы сопровождение сладких сливок, роскошь Запада, расширяющего с помощью капли Востока палитру метафизических тонкостей вкуса. Но к этому блеску пира, к обоюдному усвоению культур латиноамериканец присовокупляет несравненное совершенство — скрученный кончик табачного листа. В утонченность европейского пиршества латиноамериканец вносит ноту иного склада — утонченность природы. Он венчает пир привкусом природы, напоминанием о начальных этапах жизни человечества, еще до преображения огня. Привкусом природы, подчиняющей себе дым, дабы вознести хвалу и аромат жертвенного дара.
Первым подспудно принявшимся ростком в сатиру вторгается Хуан Простак, Хуан Безымянный, долгожданный и необходимый всем плохой поэт Есть просто плохие поэты вроде Анжольери{211}, ненавистника Данте, знак порчи плода, который может лишь отравлять и сбивать с толку. Но есть прекрасные плохие поэты: они приходят с вырождением искусства певцов, когда поэзия достигает флорентийской утонченности, превращаясь в собрание галантных побасенок, и врываются потешной ракетой, чье начало — там, где царит не литература, а поэзия, похожая на монету со стертым рисунком и тем ярче проступившим празднично-кровавым блеском. Это поэзия, которая в стороне от литературы, но всюду с тобой, как счастливый амулет. Она убеждает без промедленья, поскольку в ней бьется пульс той же самой жизни. Она умещается на лезвии ножа в окружении гирляндочек и парящими буквами объявляет: «Я твоя любовь». Она — в выкриках старых разносчиков сластей: «Нету слаще развлеченья, как медовое печенье». В негритянских попевках на день Богоявления: «Поцелуй меня скорее, а не то сломаю шею». На тележках поутру, несущих будто наколку: «За своей судьбой», «Живу-поживаю, тебя не задеваю», «Я страдаю», «Красавчик из Лануса», «Смотри, я все тот же», «Если б я знал». Или у нас в транспорте, когда вдруг является хромой, разворачивает флаг лотерейных билетов и заводит: «Не жалейте пятака — тут игра наверняка». Предполагается, что на такой поэзии легко заработать, поскольку эти рубленые фразы и выхваченные наудачу слова типа «Я страдаю» высовывают мордашки сирен, отгоняя бесчисленные морды тычущегося стада Они родились, чтобы остаться, в них есть что-то от камня, от обычая, от чуда. Они похожи на молчаливых двойников смерти в день кончины: уставились во все глаза и, хоть пропади, не отвяжутся.
Наш незаменимый плохой поэт, подымающийся до фразы или вносящий лепту всего в одно слово, кроме того, владелец единственной книги на все случаи жизни: он не читатель, но уж если приспичит, то обращается только к этой книге, которая его ждет не дождется и стала за долгие годы каким-то безмолвным чудовищем, готовым проглотить каждую кроху уделенного ей досуга. Подобный поэт — выходец из тех домов без библиотеки, тех многоквартирных корпусов, нашпигованных попугаями и старыми фортепьяно в чехлах из мешковины с неразборчивой надписью, среди которых вдруг торчит ветхая книжонка Кеведо, то ли для набившей оскомину потехи, то ли чтоб скорее заснуть; горький и бесцеремонный Эспронседа{212}, клад для самоубийцы и анархиста, от серой обыденщины укрывшийся в колодце болезни и зла; Беккер, напоминающий бабочку и ее подобья — окна с муравейниками цветочных горшков. Разве у каждого из нас нет такого полуграмотного соседа? Поражаешься, вдруг заставая его за книгой. Он читает с трудом, по слогам, но что бы вы думали? «Путь паломника» Беньяна{213} — на газетной бумаге, без имени переводчика… Маршрут этой книги не так уж сложен: она досталась нашему герою от такой же полуграмотной свояченицы-спиритки. Беньянов «Путь паломника», затесавшийся и удушенный среди всяческого печатного вздора, — такое может вызвать зевоту и оправдать любую фантазию. Беньян исповедовал дух, разлитый повсюду, но никогда не был спиритом, однако для основателей религиозных сект, жаждущих гонений, он попадает в этот туманный раздел. Свояченица-спиритка, без чьей кончины единственная книга не очутилась бы у нашего героя, пришла к мировоззрению, укладывающемуся в непреложную формулу: «Спиритизм — суть любой религии». Последствия очевидны: Беньян утопает в библиотеке, укладывается в некий строй чужой культуры и растворяется в нем. Экземпляр попадает в руки самоучки, читающего без ошибок, но по складам, и, став уникальным, подымается до уровня проникновенной мудрости. У идиота тоже бывают минуты вдохновения и дни счастья. Но в эту пору он поистине страшен.