— Нет, не уничижительные, — отозвался В. И., — а очень грустные: и тростники, и повилики. Повилики — символ верности, а тростники — символ поэта. Повилики в тростниках — это ваша связанность с моей судьбой, ваша верность мне. гражданской панихиды по Михаилу Гершензону, она действительно бросилась с моста в Москву — реку[4].
Под конец жизни дедушка сильно заболел, и мама наняла для него соседний с виллой Жава́ дом, чтобы лучше за ним ухаживать. Когда он умер, меня позвали прощаться. Он благообразно лежал на столе. Запомнилась его длинная шелковистая борода. Горели свечи; стояли цветы. И я впервые удивилась непонятной тайне смерти.
* * *
В доме жила черная, с медными отливами, кошка Медея; ее супруг, некрасивый, с черной несимметричной кляксой на носу, звался Пострелом, хотя Сережа прозвал его «Ангел небесный». Третий кот, Jungle, был грустный cavalier‑servant, страдавший от неразделенной любви к Медее. Рождались котята, мама их усыпляла без сентиментальности, хотя обожала зверей. Она завела также канареек, их было штук 20, и для них было построено двойное широкое окно.
Приходили к нам друзья. Среди них мой профессор фортепьяно Феликс Острога, женившийся на нашей красотке Оле. Я помню, как он композиторским тенорком исполнял для родителей свой романс «Et les grenouilles criaient, criaient». Позже он писал для «Аполлона» рецензии о заграничной музыкальной жизни. Помню, как он у нас за ужином ел свою любимую спаржу и отложил самую толстую, чтобы съесть напоследок, как вдруг из‑за стола появилась белая лапа Пострела и стащила ее. Я узнала тогда, что значит выражение «pour la bonne bouche» (так он печалился и говорил, что оставил к концу самый лакомый кусочек).
* * *
Помню, как за ужином отец рассказывал о своих парижских приключениях с Бальмонтом, как Бальмонт пьянствовал, как был арестован и как его спросили, какое его ремесло (так как во Франции арестованных заставляли работать каждого по своему ремеслу), и как Бальмонт ответил: «Je sais faire des livres», после чего его заставили переплетать книги. Как‑то раз, наслушавшись этих рассказов, я ушла из столовой, пошла в темную переднюю и, зарывши нос в висевшую одежду, стала плакать. Ко мне пришли: «Что с тобой?» — «Мне жаль Бальмонта». Я плакала так же втайне над портретом Ницше (он висел в маленьком салоне): из разговоров взрослых я много наслышалась о его сумасшествии.
В маленьком салоне вся семья сходилась каждое воскресенье утром, и все по очереди читали вслух Евангелие. Мы были все православные, но как огромное большинство таковых, церковь посещали только раз в году, на Пасху. На Страстной говели. Церковь была далеко, так как мы жили вне города, и потому на заутреню не ездили, а то бы я запомнила. Не помню также, чтобы Вячеслав и мама ездили с нами в церковь.
* * *
По разу в год торжественно организовывались семейные экспедиции. Раз в лето мы уезжали на пароходе в близкое село на берегу озера, долго шли пешком и выходили на крошечный безлюдный песчаный пляжик. Там мы с наслаждением купались, как полагалось в России, без костюмов.
Каждый год, в начале весны, мы уходили пешком довольно далеко и, стараясь сделать это тайно, проходили, несмотря на обычную в Швейцарии надпись на столбике «Propriété privée. Défense d’entrer sous peine d’amende»[5], в чудное огромное частное владение с полянами и рощами. Солнце ослепительно серебрило пробуждающуюся мокрую траву, а на опушках виднелись целые ярко — голубые разливы цветочков syllas, маленьких, на хрупких стебельках, с изрезанными лепестками. Они и были целью экспедиции: мы набирали целые букеты. Удовольствие обострялось опасностью быть увиденными gardes champêtres’ами. По отношению к взрослым, которые ходили с нами, я чувствовала товарищеское восхищение. Все это, думаю, происходило не без участия и сочувствия мамы.
Так же раз в год все садились на трамвай и ехали в город. Там мы входили в кондитерскую, и нас угощали пирожными. Мы не были избалованы, и они нам казались невероятно вкусными. Раз я решила продлить удовольствие и стала есть свое пирожное с преувеличенной медленностью. Другие уже съели свои, и им дали по второму. Взглянув на мое блюдечко, взрослые сказали: «Лидии не нужно, она еще не съела свое». Это было огорчение, которое я еще помню. Не знаю, сделала ли я тогда вывод вроде «carpe diem» (лови мгновение).
* * *
Приближался конец нашего пребывания в Женеве. Летом 1906 года мы с друзьями Вульфами наняли шале высоко в горах, в Comballaz, над городом Эгль (Aigle)[6]. Туда приехала к нам мама. Это был ее последний приезд в Швейцарию, и она приехала без Вячеслава. Как всегда, ее появление как бы покрыло всю душу волной радости; но все же на этот раз чувствовалось что‑то иное, что‑то очень печальное, какой‑то солнечный закат. Мама была грустная, отяжелевшая; быть может, это было после ее опасного воспаления легких (не помню, была ли ее болезнь до Comballaz или потом). Ей тогда оставалось не более года жизни. Или она бессознательно ощущала будущее, или мои теперешние воспоминания окрашиваются этим сознанием.
Она не захотела остаться в шумном нашем доме и наняла себе крошечное шале в совсем безлюдном месте. Из трех — четырех стоящих там шале только ее имело внизу жилую комнату. В верхнем этаже был сеновал. Остальные шале были просто сеновалами или складами. Дойти до маминого жилища можно было только пешком, без тропинок: минут 10 ходьбы, круто спускаясь по скользкой траве альпийских пастбищ. Должно быть, она работала там. К нам заходила нечасто. Самое желанное было провести ночь у нее. Она брала по очереди Веру и Костю. Я запротестовала: почему же не меня? И однажды была выбрана и я. Она меня научила, как разжигать печь (я до сих пор это свято вспоминаю, когда мне приходится это делать). Мы с ней состряпали яичницу. Все, что мама приготовляла, казалось невероятно вкусным и совсем необычным. В ней была какая‑то жизненная солнечная сила.
II. БАШНЯ
Наступила весна 1907 года, в течение которой родителями было решено ликвидировать женевский дом и всей семьей окончательно переехать в Петербург.
Все было отослано в Россию. Вера осталась до осени у Оли и Феликса Острога, чтобы сдать последние экзамены своего лицея, а мы с Костей под предводительством Маруси поехали поездом в Петербург, куда прибыли в первый день Пасхи. Душа моя переливалась счастьем и патриотизмом. Я первый раз в жизни въезжала в Россию. Все встречные и извозчик говорили по — русски! Дождь и слякоть? Неважно — я на родине. Мама была с нами ласкова, но, думается, что в глубине души она ощущала наш приезд как неприятную необходимость. «Башню» пришлось расширить: присоединить к ее четырем комнатам еще три, проломив стену, отделяющую нас от соседней квартиры с окнами на Тверскую[7]. Заводилось хозяйство, дети, прислуга: посягательство на богему, на свободу.
* * *
Первое, что мама сделала через час после нашего приезда, это — послала нас с Костей вдвоем к Сомову, Кузмину и (не помню, сразу ли) к Струве, которые жили на Суворовском проспекте. Заблудиться было трудно по прямой линии от Таврической. Мы должны были представиться сами как ее дети и пригласить их зайти вечером в гости. Воспоминания этого первого дня у меня очень смутные, как если бы все это было во сне. И неудивительно: едва приехали после многодневного путешествия, а кроме того, патриотизм, волнение, природная застенчивость.
Я помню, как пришли Сомов и Кузмин (кажется, порознь). Сомов мне очень понравился: круглый, мягкий и ласковый, как уютный кот. Кузмин пригвождал внимание своими странными глазами: огромными, темными и спускающимися от переносицы по наклонной линии.