1939 год.
ПРЕДИСЛОВИЕ К СТИХАМ ОЛЬГИ МОЧАЛОВОЙ
Искусство наших дней не знает общей, прямой, ровной дороги. Вразброд торят пионеры нехоженные пути, забираясь порой в невылазную глушь, и не всем легко и по сердцу пробираться за ними звериной тропой.
Такова и лирика О. М. Не всем сразу прозвучит она полным и внятным голосом; зато не раз и вознаградит прислушивавшихся и вникавших интенсивным просверком жизненной правды и своеобразной, причудливой красоты.
Ночь — и небесный всадник развернул «свиток точных звезд». Летний зной и «колонны воздуха перепилены алмазным журчанием птиц». Зима — и «белкой на землю спрыгнул снежок». О воде — «нет женственнее переходов — возвращаться и умирать». О вечере — «Богородица кротких рук». О котенке: «обрывочком пиратских грез котенок мой живет»! И еще — «шелковинка моя, водопадик, забавный до искр паяц, суматоха моя, котенок, потеха, посмеха, кот». «Столько нанюхался леса, заподозрел ведьминых грез, что рубин пред тобою безволен, женщина несильна».
О жизни: — «Итальянский мальчик». О сирени: «Как страсть гениальной старухи, протягивает руки, изысканна и страшна».
О душе: «Из обломков радуг моих построй человечью душу».
Любимый «прием» поэтессы, проще сказал бы — оригинальная особенность — парадокс воображенья.
Поэзия ли это? Но как назвать иначе сжатую в немногих с налета, но не случайно схваченных словах, такую встречу души и жизни, когда последняя неожиданным поворотом и выраженьем лица как бы проговаривается и выдает что‑то о себе первой. А эта мгновенно ловит вырвавшиеся просверком полупризнания и делает из этого лишнее слагаемое своей дружбы и вражды, влюбленности в мир и ненависти к миру? Поистине, это схватыванье чужого и нечаянного в изведанном и обычно — замкнутом, это целостное изживанье в типичном явлении его внезапно усмотренной разоблаченной единственности и вместе общности с отдельным и чужеродным — составляет индивидуальную основу поэзии, как творчества образов.
Искусство ли это?
Да, если не победу гармонии и высоты, незыблемых, как прежде, мы зовем ныне искусством, но и отчаянно — дерзкую игру с прибоем хаоса на крайних отмелях разумного сознанья. Необычайная по быстроте и остроте сила узрения, представляющая новыми и невиданными знакомые вещи и отношения, давно была примечена мною в первых поэтических опытах М. Ради этой силы и прощаю их дерзкую и вместе застенчивую, злую и ласковую дикость, их невыдержанность и беззаконность. В ее глазах лирическое зеркало, искажающее линии и пропорции вещей, как искажает и сдвигает все новое искусство, но сосредоточивающее в предмете, как в некоем фокусе, их душу. И еще за то я мирюсь с ее варварской музой (волчья Беатриче), что в ее стихах поет лесная хищная кровь под холодною маской гордой и резкой мысли, за то, что она не любит интонаций душевной убедительности и, определяя или изображая вещи и ощущенья, больше скрывает, чем выражает сердечное чувство (признак глубокой страстности); за металлически — звонкий и уверенный тон ее приговоров, тем более звонкий и холодный, чем мучительнее заключенное в них признание, за рассчитанную сухость определений, за алгебру отвлеченных понятий, раскрывающих только внутреннему зрению цветущий образ, за надменную скупость слов и мелодий, за сдержанный в наружном проявлении и в глубине неукротимый душевный пыл. Талант жестокий и хрупкий. Она похожа на Гумилева, в стихах которого по ее словам «стройный воздух» — духом его вольности и вызова и сталью духовного взора и напоминает порой Маллармэ (которого не знает) приемом сочетанья абстрактного с чуждым конкретным для обозначенья другой, не названной конкретности, как и парадоксами синтаксиса.
Начало творческой деятельности М. многое обещает и ко многому обязывает, но поручиться за нее ни в чем нельзя. Гордая, она по — лермонтовски несвободна, потому что не находит в себе воли — веры, нужной для выбора пути. То строго — пытливо, то дерзко — жадно вглядывается она в лицо жизни, но песня не ставит ее выше жизни, не освобождает. У нее самостоятельная оригинальная манера при относительной слабости техники (стихи ее различишь среди тысячи) и великолепный поэтический темперамент, сочетающийся с необыкновенною силой узренья, но еще нет окончательно сложившегося лица.
Вячеслав Иванов
Москва, 27 августа 1924 г.
Павел Муратов Вячеслав Иванов в Риме
Впервые — «Звено» (Париж), воскресенье, 9 мая 1926 г., № 171, с. 2–3.
В модном клубе «Чирколо Рома» Вячеслав Иванов читает лекцию о религии Диониса. В удобных креслах по сторонам и в рядах стульев человек сто, сто пятьдесят слушателей: несколько литераторов, несколько клубных людей, корректно дремлющих под медленные слова ученой речи, три или четыре священника, много почтенных дам, приведших просвещаться хорошо воспитанных и хорошо одетых дочек. В стороне неподвижный, ясный и торжественный в своем сюртуке, старый друг лектора, некогда петербургский, а ныне варшавский профессор Фаддей Зелинский. Над нашей головой, в плафоне сеттеченто, боги «ложно — классической» мифологии, Сатурн и, кажется, Юнона с павлином. По стенам прекрасные пейзажи в духе Пуссена. Над лектором лилии и голубь с масличной ветвью в гербе хозяев дворца, Дория Памфили.
Вячеслав Иванов вспоминает — по — итальянски — страницы той книги, которую, вот уже лет двадцать, как все мы мечтали по — русски прочесть, с тех пор как увидели ее главы в «Вопросах Жизни»[272]. Далекие воспоминания! Однако, у некоторых книг своя печальная судьба. «Ватек» Бехфорда весь целиком погиб когда‑то в трюме потопленного судна, пытавшегося прорвать блокаду революционной Франции. Каким‑то чудом в руки Малларме попал почти через сто лет едва ли не единственный его экземпляр. Ивановская «Религия страдающего Бога» погибла целиком, тоже кроме одного экземпляра, в разгроме типографии Сириуса. Положительно, революционные времена мало благоприятны для книг! Однако же, будем справедливы и часть упрека обратим к их авторам. Милорд Бехфорд был дилетантом в литературе. Вячеслав Иванов, прекрасный поэт и ученый, всегда был плохим литератором — печатал мало и неохотно, не собирал себя, разбрасывал щедро и беспорядочно мысли и образы в беседах публичных и частных, в статьях, рассеянных по разным журналам и, быть может, отчасти забытых, пока их не раскопает какой‑нибудь прилежный литературный человек[273].
Последний печатный труд Иванова — научная работа по греческой религии «Дионис и прадионисийство», отпечатанная убого, на скверной бумаге в Баку, где он был перед Римом профессором университета. Книга трудная и специальная, одна из тех, которые прочтут, дай Бог, десять человек. Но студенты «профессора Иванова» все же прочли наверно или, скорее, пытались прочесть его книгу. То были его слушатели, а иметь слушателей — призвание этого ученого — поэта. Найдет ли он хоть одного слушателя здесь среди тех, кто слышит его сейчас в Палаццо Дория!
Вячеслав Иванов и Баку, кто из нас не пожимал плечами при таком сопоставлении. Престранная вообще оказалась судьба у этого русского поэта. Из всех других он должен был бы быть наименее изолированным. Вячеслав Иванов человек круга, аудитории, согласия и содружества. Ему необходимо иметь последователей и учеников. Его знания огромны, и философский, поэтический и религиозный опыт его безмерно драгоценны. Он оттого и не любит записывать свои мысли и закреплять свои образы, потому что естественно, чтобы их записывала со слуха другая рука и сохранило иное воображение. В литературе русской последних десятилетий Вячеслав Иванов и единственный наш подлинный академик. Академик, увы, оставшийся без Академии.
Вячеслав Иванов говорит о происхождении религии Диониса, о культах островных и континентальных, о Фракии, о Крите, о Хиттитах. В его ученой, изданной в Баку книге все эти положения развиты, обоснованы текстами и памятниками. Догадки его необычайно метки, и их секрет — не столько тонкое филологическое чутье, сколько глубокое постижение языка символов. Религии Дионисийские были пестры, причудливы и прихотливы в своих местных оттенках и временных вариантах. Но там, где другой запутался бы безнадежно, там Вячеслав Иванов знает дорогу, руководимый чем более сокровенной, тем более понятной ему символикой.