Вячеслав с радостью встречался со старыми и новыми друзьями. Помещения Цекубу были переполнены с утра до вечера людьми, которые желали с ним попрощаться. В письме к Ф. А. Степуну от 30 июня 1963 года O. A. Шор вспоминает[90]:
Что В. И. откладывал отъезд — это совершенно неверно: было сложно вызвать из Баку детей, где Лидии нужно было все ликвидировать, было волокитно получить все пропуска и разрешения. А что В. И. чествовали — это верно, хотя слово «чествовали» не совсем удачно. Не было ничего официального и организованного. Только вдруг к В. И. со всех сторон стали стекаться люди для наставления, для интеллектуального и душевного укрепления. Помню, как однажды незадолго от отъезда В. И., я, спеша к нему для подписи каких‑то бумаг для каких‑то разрешений, почти бегом направлялась в Це — Кубу, где В. И. жил как почетный гость. Еще издали увидела я длинную, извивающуюся людскую «очередь»; она начиналась у двери, ведущей в комнату В. И., тянулась через коридор, спускалась по небольшой лестнице и терялась где‑то в саду. «Здорово (мелькнуло у меня в голове), очередь за словом поэта, точно за хлебом или сахаром». Приблизившись, я увидела среди толпы Пастернака. Он, слегка склонившись, что‑то карандашом чертил в записной книжке. «Зачем Вы здесь стоите, Боря?» — подошла я к нему. Он вскинул свое смуглое лицо белого араба, сверкнул своими пронзительными, темными, с безуменкой, глазами: — «Зачем стою? — отозвался он грудным, немного театральным голосом, — пришел сюда со своими техническими сомнениями, да и не только техническими». Я рассмеялась: «Помилуйте, я не столь индискретна, чтобы задавать такие вопросы. Спрашиваю, зачем Вы стоите в общей очереди». Мы прошмыгнули боковым ходом. Боясь опоздать в соответственное учреждение, я сразу ушла. До сих пор сожалею, что не осталась тогда при их последней встрече. Быть может, та беседа подтверждала Ваше восприятие Пастернака как последнего символиста.
Были вечера у друзей. На одном из них, после прочитанной Вячеславом лекции, публика — как это часто происходило — стала требовать: «Стихи! Стихи!» Вячеслав наотрез отказался, заявив, что в Баку стихов не писал и что вообще больше поэзией не занимается, а лишь наукой. Он настаивал, что он не поэт, а «профессор»[91].
И вдруг распространился слух, что Вячеслав Иванов в Баку написал либретто для оперетты. Любопытство было возбуждено до крайности. В Цекубу было назначено частное собрание для чтения «Любовь Мираж?». В обширном зале собралось изрядное количество знакомых. Вячеслав читал, а я за роялем намечала музыку Михаила Попова и напевала главные мелодии[92]. Стихи многих пленили и возникло желание сделать публичное чтение этой вещи. Помню, уже были назначены место, день и час, готовы программы и приглашения, и вдруг чтение было официально запрещено, а пьеса объявлена «аморальной». Выяснилось, что многие были возмущены: «Как? Вячеслав Иванов, воспеватель недосягаемых идеалов, умопостигаемых сфер, вдруг пишет оперетку!» Это воспринималось как моральное падение.
Что в этой вещи могло смутить строгих моралистов (к ним позже в Сорренто присоединился и Максим Горький), мне неясно.
* * *
Приближался день нашего отъезда. И вот, почти накануне, случилось маленькое осложнение с Димой. Дима был патриотом, обожал гражданские праздники, парады, развевавшиеся красные флаги, — да ведь никаких других праздников он в своей жизни еще не видел. Как раз перед нашим отъездом Дима узнал, что Гера, старший из его бакинских друзей, поступает в комсомол. Это окончательно укрепило желание Димы поступить в пионеры, и он заявил Вячеславу, что хочет сделать это как раз теперь, до отъезда за границу. Вячеслав ему говорил, что это очень важный шаг, требуется время, чтобы обдумать. Дима плакал, говорил, что он «принципиально» хочет это сделать теперь, что он все уже обдумал, что запрещать ему так поступить есть тирания. Бедный Дима очень страдал, но Вячеслав был непоколебим.
Между тем наступил час нашего, казавшегося нам невероятным, отъезда в Италию: 28 августа 1924 г., в день блаженного Августина, которого Вячеслав очень почитал. Были забраны «три сундука, чемоданы. Мы отправились из дома с опозданием.
Машина мчалась через московские улицы. Водитель все чаще и чаще нажимал на гудок. А из гудка вырывались взволнованные звуки. «Это он кричит: Ри — га, Ри — га», — сказал Вячеслав. Рига была первым городом внешнего мира.
Мы еле успели на поезд. Были милые лица провожающих. Поезд тронулся, вокзал исчез. Мы сели в вагон, где уже устроились огромная собака и карлица, которую выписывала, кажется, в Грецию, труппа актеров — карликов.
Потом была граница: паспорта, длинная процедура таможни. Опять все сели в вагон. Поезд снова тронулся, сначала поехал медленно, медленно. Красноармеец, сидящий с пачкой документов в руках, встал, подошел к двери вагона и спрыгнул. Поезд стал прибавлять ходу. Перед нами в окне появилась длинная канавка и на двух столбах прикрепленная большая надпись, направленная по ту сторону границы: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Минута была торжественная. Мы открыли бутылку и чокались. Осуществлялось, наконец, страстное желание Вячеслава: — «Я еду в Рим, чтобы там жить и умереть».
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I. РИМ
Началось путешествие. Все воспринималось как во хмелю, как что‑то веселое и неправдоподобное: карлица, которую мы на ночь помещали в сетку для багажа, из соседнего купе чинный пес сенбернар, смеющиеся немцы на границе. При въезде в Берлин читаем объявление: в опере дают Мейстерзингеров, если поспешить, успеем[93].
Отправляемся чуть ли не с вокзала в театр, погружаемся в вагнеровский океан, вокруг на галерее благоговейная публика, некоторые дамы взяли с собой работу и вяжут. Дима тихонько спрашивает, что происходит на сцене; а я помню лишь смутно из истории музыки, что идет конкурс певцов, что осмеивают педантов и что герой — сапожник. Во время антракта мы с Димой идем в буфет, заказываем пива; нас что‑то спрашивают; мы отвечаем наобум. Нам дают по огромной кружке пива. Возвращаемся. Хмель нас одолевает, мы отяжелели. «Он все еще сапоги делает?» — спрашивает Дима. Через полчаса он облокачивает голову на мое плечо и крепко засыпает. Я смотрю со снисходительной строгостью, — он еще маленький. Проходит время, и вдруг на другое мое плечо склоняется голова заснувшего Вячеслава. Я возмущаюсь. Спать на Вагнере! Святотатство! Но, увы, минут через пятнадцать что‑то и меня неукоснительно погружает куда‑то в глубь бьющихся музыкальных волн. Я сдаюсь. Не знаю, у кого из нас первого блеснула мысль: а что, если уйти? И мы позорно пробираемся мимо шокированных немцев и выходим на ярко освещенную шумную улицу. Сразу просыпаемся, но все еще как бы опьянены. Вот зазывно блещут огнями рекламы, вот роскошная пивная. Мы сразу в нее.
* * *
Через несколько дней путешествие продолжается. Мюнхен. Приезжаем рано утром, идем осматривать город, оказываемся опять в какой‑то пивной. Подают белые колбаски и черное пиво. Утром это непривлекательно. Меня ждет большое разочарование — собор не такой, в который в я детстве влюбилась, когда его видела с Костей в 1907 году. Тогда поезд стоял в Мюнхене меньше часа, и мы пробежали по незнакомому городу через узкие переулки к собору. Собор остался у меня в душе, да и теперь еще стоит, как сказочное кружевное марево, как огромный лес розовых взлетающих ввысь шпилей. Все это тогда внезапно явилось перед нами в конце узкого переулка на фоне не пробудившегося еще, еще не реализованного утреннего неба. Теперь собор был совсем не тот. Да и весь остальной Мюнхен казался мне формальным гипсовым слепком каких‑то классических архитектур.