— Слушай, что бы у тебя в жизни ни случилось, смотри! не допусти, чтобы у тебя зародилось подполье. Лучше сделай какую угодно глупость, но только не иди никогда в подполье!
За два — три месяца до смерти, когда Вячеслав чувствовал себя еще совсем хорошо, он меня позвал к себе, снял с пальца свое золотое кольцо. Это было кольцо, которым он обручился с мамой, сделанное по заказу в Париже. Кольцо дионисийское с чеканным золотым узором из виноградных гроздьев и листьев.
— Возьми его себе и никогда не снимай. Это единственный способ не потерять его. Другое с опалом принадлежало Лидии (моей маме). Я не хочу его тебе передавать, так как говорят, что опал приносит несчастье.
Тут у нас произошло маленькое недоразумение. Мне стало остро больно и страшно, что он говорит о своей смерти, и очевидно у меня сделалось почти враждебное выражение лица. Он его не понял и говорит Фламинго:
— Я ей дал кольцо, а оно ей не нравится. Это — самое дорогое, что у меня есть.
Вячеслав болел не долго. Восемь или десять последних дней у него появился кашель, немного повысилась температура, потом объявился бронхит и, может быть, плеврит. Но главное было в том, что организм быстро ослабевал, не реагировал больше на лекарства. Вячеслав лежал в постели, тихий, гармоничный, всем интересовался, на все радовался, с полной ясностью, даже, может быть, с повышенной деятельностью ума, и работал до последнего дня над своим Светомиром. По его желанию, за несколько дней до конца пришел к нему священник для исповеди и причастия. Это был его любимый, совсем простой и, казалось, наивный — но глубоко духовный отец Швейгель из Руссикума, который его регулярно посещал и до этого. Лечил его наш добрый и верный друг, профессор Анджело Синьорелли. Уходя от него за день до конца, он обратился к нам с Димой и сказал:
— Но paura che perderete il Babbo. (Боюсь, что вы потеряете вашего папу).
* * *
16 июля 1949 года был жаркий, ослепительный, летний римский день. Вячеслав впадал в забытье, как бы тихо засыпая. За час до смерти, когда я подошла к нему, он, не открывая глаз, ощутил, что я около него, и слабым, но еще покорным ему движением начал легко, легко гладить мне руку. Он умел любить. Любить до конца.
Он умер как бы сознательно, почти сознательно, уснул в три часа дня. Мы были все трое при нем: Дима, Фламинго и я. Он был уложен, как полагается, среди свечей и цветов в той же своей комнате — кабинете. Мы поочередно вслух читали псалтырь, который он так любил. В комнате была отслужена панихида. Приходили близкие друзья. На третий день были похороны. Гроб везли не на автомобиле, как теперь это делают, а на лошадях. Сначала заехали на короткую службу в приход Сан Саба, а затем мимо Палатина, Колизея, Целия к базилике Santa Maria Maggiore в храм Святого Антония, русскую католическую церковь. Там была отправлена длинная и очень торжественная служба с участием хора. И наконец направились на кладбище Верано, где совершилось отпевание.
Греческий Колледжио Святого Афанасия дал ему место в своем общем склепе. Он находится в центральной передней части кладбища, рядом со статуей Христа и совсем близко от стен базилики Сан Лоренцо. Около него растут кусты роз, а сверху большая мраморная плита с вырезанными на ней именами усопших, под ней похороненных. Перед именем Вячеслава стоит имя отца Ефрема де Брюнье, его большого друга, который был его духовником в первые годы нашей римской жизни[244].
В мае 1983 года, во время второго международного симпозиума, посвященного Вячеславу Иванову, была торжественно вставлена в стену нашего дома на улице Леона Баттиста Альберти, 25 мраморная доска с надписью по — русски и по — итальянски:
Русский поэт
Вячеслав Иванов
1866–1949
жил в этом доме последние годы своей жизни.
24 мая 1983 года
Римский городской Совет.
Итальянский текст читается:
Il poeta russo
VJACESLAV IVANOV
MDCCCLXVI — MCMXLIX
Trascorse in questa casa
gli ultimi anni della sua vita.
Roma 24 maggio 1983
Il commune pose.
Приложения
Автобиографическое письмо В. Иванова С. А. Венгерову
Русская литература XX века. 1890–1910. Под ред. проф. С. А. Венгерова, т. III, кн. VIII, изд — во т — ва «Мир», М., [1916], с. 81–96.
Вот Вам, наконец, когда Вы уже изверились в силу моего обещания, досточтимый и долготерпеливый Семен Афанасьевич, не простая отписка, а добросовестная, — и, быть может, даже слишком пространная, — в прозе, которой Вы разрешили болтливость, и в стихах, законодателем не предусмотренных, — автобиографическая запись о том, как жизнь меня слагала; о том же, что мне удалось сложить из жизни, пусть судят другие, если им видна неконченная стройка из‑за неснятых лесов.
Отец мой был из нелюдимых,
Из одиноких — и невер.
Стеля по мхам болот родимых
Стальные цепи, землемер
(Ту груду звучную, чьи звенья
Досель из сумерек забвенья
Мерцают мне, чей странный вид
Все память смутную дивит), —
Схватил он семя злой чахотки,
Что в гроб его потом свела.
Мать разрешения ждала, —
И вышла из туманной лодки
На брег земного бытия
Изгнанница — душа моя.
Но я унаследовал черты душевного склада матери. Она оказала на меня всецело определяющее влияние. Я страстно ее любил и так тесно с нею сдружился, что ее жизнь, не раз пересказанная мне во всех подробностях, стала казаться мне, ребенку, пережитою мною самим.
Ей сельский иерей был дедом,
Отец же в Кремль ходил — в сенат.
Мне на Москве был в детстве ведом
Один, другой священник — брат
Ее двоюродный. По женской
Я линии — Преображенский,
И благолепие люблю,
И православную кутью.
Но сироту за дочь лелеять
Взялась немецкая чета:
К ним чтицей в дом вступила та.
Отрадно было старым сеять
Изящных чувств и мыслей сев
В мечты одной из русских дев.
А девой русскою по праву
Назваться мать моя могла:
Похожа поступью на паву —
Кровь с молоком — она цвела
Так женственно — благоуханно,
Как сердцу русскому желанно;
И косы темные до пят
Ей достигали. Говорят
Пустое все про «долгий волос»:
Разумницей была она
И Несмеяной прозвана.
К тому ж имела дивный голос:
«В театре ждали б вас венки», —
Так сетовали знатоки.
Немало лет прожила моя мать в благочестиво — чопорном, пиетистически — библейском доме престарелой и бездетной четы фон — Кеппенов; хозяин дома, брат известного академика, дерптский теолог, знаток еврейского языка и член Библейского общества, был в то же время главноуправляющим имений светлейшего князя Воронцова. По — немецки моя мать не научилась, — как не одолела никогда и отечественного правописания, — но стала любить и Библию, и Гете, и Бетховена и взлелеяла в душе идеал умственного трудолюбия и высокой образованности, который желала видеть непременно осуществленным в своем сыне. Хотелось ей также, чтобы ее будущий сын был поэт. Не даром в свои долгие девические годы наполняла она вороха тетрадей списанными стихами; кстати сказать, переписывала она что‑то и для молодого Островского и восхищалась «разборами» Белинского, с сестрой которого, по ее словам, водила знакомство. Она была пламенно религиозна; ежедневно, в течение всей жизни, читала Псалтирь, обливаясь слезами; видывала в знаменательные эпохи вещие сны и даже наяву имела видения; в жизнь вглядывалась с мистическим проникновением, но, при живой фантазии, мечтательствовать себе не позволяла и отличалась, по единогласному свидетельству всех, ее знавших, чрезвычайно трезвым, сильным и проницательным умом. Она боготворила царя — освободителя, была счастлива тем, что родилась в девятнадцатый день месяца февраля (1824), ненавидела нигилизм и отчасти славянофильствовала с оттенком либеральным, каковая приверженность идее славянства сказалась и в выборе моего имени. Помню, что в детстве заезжал к нам раз толстый барин, в голубой шелковой русской рубахе (по фамилии, кажется, Нащокин), и мы ездили с ним куда‑то в его карете, а потом мать объясняла мне, что это — «славянофил».