Вот осязаемо вступает
В оправу из цветов — мечта,
И к двум защитникам взывает
Двух пар стыдливых нагота.
Публика (хор):
Да, вкусы различны,
Как стили колен:
* Норд — бурный северный бакинский ветер (прим. автора).
То — мрамор античный,
А то — порселэн.
Сравнить без обиды
Их формы легко:
Там идол Киприды,
А тут Рококо.
ДЕЙСТВИЕ II
Хор рыбаков:
Кормит нас море родное,
Помнит прилива час,
Издали хлынет седое,
Подхватит рыбачий баркас.
На́ версты мели затопит
В буйном разбеге вода;
Ветер гуляет, торопит,
Закидывать в глубь невода.
Море уловом откупит,
Всё, что награбит у нас;
С рокотом прочь отступит,
В урочный вернется час*.
Крушинин:
Дивишься ты моей отваге,
С какой встречаю новый час,
Что принесет, быть может, нам разлуку,
Когда сожму в последний раз
Я ускользающую руку.
Но, если любишь ты, что разлучило б нас?
Мари:
Не лжет, о милый, эта ласка.
Но я несчастнее тебя:
Со мною ты расстанешься, любя,
А я… я вся — живая маска.
Скинь маску — и лица не сыщешь моего,
Вынь сердце, — не найдешь ты в сердце ничего, —
Обиды разве, да кручину…
Мне чувствовать дано, лишь воплотясь в личину.
* «Кормит нас море родное» — впервые напечатано по черновой записи в тетради I римского архива В. Иванова, в IV, 98.
ДЕЙСТВИЕ III
Крушинин:
Лишь вечер настает, я должен эту муку,
По капле пить, как вор, тайком от липких глаз,
Опять переживать ту встречу, ту разлуку,
В притоне, где ее увидел в первый раз.
И стены пошлые заветны и священны,
Как склеп чистилища, где ждет меня дрема,
Которой слаще нет из всех огней геены,
И пыткою манит поганая тюрьма.
Отчаянье, как смысл вселенной, как разгадка
Последняя всех тайн, отчаянье, как хмель,
Со мною шепчется так вкрадчиво, так сладко;
«Все жизни марева — лишь путь ко мне; я — цель».
«Я смерч, Я смерть, Я смех волшебницы Морганы,
Я в белом саване, твоя Мари Бланпре…»
Чу, похоронные по ком гудят органы?
И свечи перед кем горят на алтаре?
«Иди к Мари: умри. На снежные поляны
Мари зовет: умри. Иди к Мари, к сестре.
Я — цель. Я — смерть. Я — смех мерцающий Морганы.
Вся в розах, я — скелет: закружимся в игре…»
* * *
Летом 1924 года случилось у нас событие, давно желанное и одновременно неожиданное. 1924 год был годом пушкинского юбилея, 125 лет со дня его рождения.
Вячеслава пригласили в Москву для выступления на торжественном чествовании Пушкина в Большом театре. Он уехал один, а мы с Димой продолжали нашу мирную повседневную жизнь[86]. Вдруг получается из Москвы телеграмма от Вячеслава с сообщением, что мы едем в Венецию, и с поручением: забрав все вещи, прибыть в Москву. Это сообщение меня так взволновало, что все последующее мне казалось полусном.
Я хорошо знала, что существует на свете Венеция и вообще какая‑то «заграница». Но за событиями в России все это стало таким далеким, что воспринималось мною как нереальность. Есть только Россия, а позади где‑то что‑то неясное, туманное.
Речь Вячеслава в Большом театре имела успех[87]. Он воспользовался благоприятной минутой, чтобы возобновить просьбу — отпустить его с семьей за границу[88].
В правительстве тогда было чередование полос: то все идет легко, просто, все позволено, то всех подтягивают и во всем отказывают. Прошение Вячеслава попало в благой момент. Он был командирован на шесть недель в Венецию по случаю открытия Советского павильона на Biennale. И что было самое трудное: его семье разрешалось его сопровождать.
Приготовления к путешествию прошли как в тумане. Не помню ни хлопот, ни проводов на вокзал, ни того, как мы с Димой очутились в поезде, как испытывали горечь расставания с друзьями, с родными Настенькой и Сержиком.
И вот, после сложного путешествия мы оказались в Москве. Нам отвели комнату рядом с Вячеславом в Цекубу — учреждении, находящемся на улице Кропоткина (тогда Пречистенке). Последовал длинный период бесконечных бюрократических хлопот, неизбежных при выезде за границу.
Мы оказались в Москве в период НЭПа. Не знаю, как описать угнетающее, мрачное настроение, которое меня охватило по приезде. Я уехала в 1920 году из города, где царил кошмар, где были пережиты голод, болезни, смерти, но душа была жива, а духовная жизнь даже повышена. В 1924 году было куда страшнее. Материально было неплохо, но стоял какой‑то дух тления, потеря всякой надежды. Я говорю, конечно, о своих личных ощущениях, но мне кажется, что они разделялись и друзьями, с которыми я повидалась перед отъездом на Запад.
Одно только было благотворно для меня. Если бы я не видела при отъезде НЭПа, у меня была бы страшная тоска по Родине. НЭП избавил меня от этой невзгоды.
* * *
К двум — трем месяцам, которые Вячеслав провел в Москве, относится и начало новой дружбы, которой было предопределено расти и длиться всю его жизнь. Я говорю о встрече с Ольгой Александровной Шор. Она вскоре стала любимым членом всей нашей семьи.
Она мне рассказывала позже, что у нее впервые зародился интерес к поэзии Вячеслава Иванова на его лекции в Обществе Свободной Эстетики. Ей было только 14 лет, но мать взяла ее с собой (контрабандой — гимназисткам присутствие на лекциях воспрещалось). Вернувшись домой, Оля всех поразила: она без труда изложила, во всех утонченных подробностях, труднейшую лекцию.
С тех пор O. A. стала следить за творчеством Вячеслава. Впервые встретилась она с ним в 18–м или 19–м году: Вячеслав и еще кто‑то — кажется, философ Шпет — были приглашены к Гершензону. Он жил в то время один, был беспомощен в хозяйстве и попросил молоденькую Ольгу взять на себя роль хозяйки на тот вечер. Она смутилась и обрадовалась. Это было для нее большим переживанием.
Пребывание Вячеслава в Цекубу сблизило их. O. A. заходила к нему ежедневно, происходили долгие беседы. Но об Ольге расскажу позже.
У Вячеслава было до отъезда много дел. И тут Ольга сразу оказывала существенную пользу.
Это были и бесконечные бюрократические формальности для выезжающих за границу. Например, каждый путешественник имел право везти с собой три рубашки, а на четвертую уже требовалось разрешение. Разрешение выдавалось в соответствующем учреждении, с соответствующей очередью и волокитой. Нужно было получить столько разных разрешений из разных учреждений, что в последние десять дней мы бегали все втроем — O. A., я и Дима, — и все порознь.
Помню, как за три дня до отъезда, когда все у нас было готово, пришла прощаться с Вячеславом поэтесса Майя Кудашева и подарила ему маленькую вазочку, умоляя его взять этот сувенир с собой. К нашему отчаянию, вазочка попала в категорию предметов искусства и потребовалось опять куда‑то бежать и хлопотать о разрешении.
Чтобы собрать все, что мы хотели взять, мне пришлось сделать большое усилие над собой и войти в квартиру в б. Афанасьевском переулке — наше последнее жилище в Москве. Этот адрес у меня был связан со столькими страданиями, что я его избегала, как побитая собака боится вернуться на место, где ее били. Вошла я с черного хода. Наши комнаты (в квартире, которую мы делили с соседями) стояли так, как мы их оставили четыре года назад. Мы взяли три сундука, некоторые рукописи (главным образом моей мамы), кое — какие книги и одежду. Остальное осталось в Москве на попечении Кассандры[89].
* * *