Тем более, что после того как я отказался ехать в отпуск, я стал привилегированным. Начальство прощало мне многое, что не простило бы любому другому. Грех был этим не воспользоваться. Поэтому я и лежал на койке, что являлось грубым нарушением правил, и курил, что было и вовсе рискованным, особенно если вспомнить шиздону-тую натуру нашего ротного.
Но мне почему-то вдруг все стало совершенно безразлично, и, кажется, зайди сейчас в казарму сам маршал Соколов, выпустил бы струю сигаретного дыма прямо промеж его запотевших триплексов.
И так я лежал, смотрел на растекающийся в воздухе дым и грустил, как вдруг на самой середине сигареты — вот западло! — в расположение влетел как всегда чем-то разозленный ротный. Безразличие мое подохло, как шелудивая собака, от одного его вида. Я мигом забычковал сигарету об ножку кровати и незаметно уронил бычок на пол, потом вскочил и заторопился восвояси.
— Куда? — словил меня за рукав ротный.
— В туалет! — отрапортовал я. — Разрешите идти?
— Иди, — отмахнулся он и потянул носом воздух. Удаляясь в сторону туалета, я слышал его звериный рев:
— Какая падла курила в расположении?!
Силя, дежурный по роте, пытался что-то лепетать в ответ, но последствия были заранее известны ему, мне и всем остальным: обычно в такой ситуации наряд по роте в полном составе водружал бычок на плащ-палатку и бегом нес на Сопку Любви, лысую гору километрах в пяти от казармы — хоронить. Вот и сейчас Мерин заткнул Силе рот коротким матом и скомандовал:
— Мамонт, сменить дневального на тумбе! Наряд, бычок на плащ-палатку!
Силя и двое его дневальных с тоскливыми глазами положили бычок на плащ-палатку и с трех сторон ухватились за брезент.
— К бегу приг-готовиться!.. Конец маршрута — Сопка Любви… Бего-ом… Марш!
Наряд взял с места галопом и в шесть сапог угрохотал прочь. Ротный направился следом — проконтролировать.
Бедный Силя! Теперь наверняка повторный наряд получит. Я вышел из туалета и остановился возле тумбы, вокруг которой наяривал половой тряпкой Мамонт.
— Мамонт! — зову.
Выпрямляется, не выпуская тряпки из рук, весь какой-то мятый, бэушный какой-то, молча наводит на меня свои испуганные гляделки и ждет. Я молчу, а он ждет. Буду молчать, не спуская с него глаз, час — весь час он будет стоять, боясь пошевелиться, как даже перед комкором не стоит, и ждать, чего мне захочется ему сообщить. Может, обозвать чмом и пидаром, а потом набить морду — просто так, для профилактики, — а может, всего лишь заслать за сигареткой, кто знает? Я еще и сам не знаю. И он не знает, поэтому ждет одинаково испуганно, приготовившись к самому худшему.
Все-таки, что ни говори, это власть. Сейчас, в этот момент, он мой. И я могу сделать с ним, как со своим дворовым псом, все, что душе моей хозяйской будет угодно. А и поэтому в отпуск ехать не стоит: где ж дома такое найдешь? Разве что на такой женишься…
Сейчас все — весь мир — проистекает от меня, и радость, и горе, и весь смысл мамонтовской никчемной жизни сосредоточился на моих губах, обычных, в общем-то, кусочках надутой кровью мягкой кожи, которые одним своим шевелением — случайным или небрежным — вынесут ему свой приговор, не подлежащий обсуждению.
Сейчас я для него — как бог, одним словом, могущий либо осчастливить безмерно, либо жестоко наказать.
— Мамонт… — задумчиво повторяю я, еще не решив, казнить его или помиловать.
Он молча ждет решения своей участи. Блин, ну как же меня раздражает вот это тупое, зашуганное молчание чмырей, которые и молчат-то даже не потому, что совсем уже отупели, а потому, что боятся, что я найду в их тоне или словах, какими бы тишайшими они ни были, что-то оскорбительное для себя, какой-нибудь, хоть малейший, повод придолбаться.
Что, гад, выживаешь? Добро, выживай. А мы тебе это выживание чуток усложним. Чтоб больше было похоже на настоящее.
— Послушай, Мамонт… — тяну я, продлевая его мучения. Он начинает дрожать, я чувствую, как от него хлещут во все стороны волны желудочного страха. Как бы, чего доброго, не обдристался тут, что ли…
— Че ты такой бурый, Мамонт? — спрашиваю я. Испуг в его глазах удваивается. Сейчас я читаю в нем, как в открытой книге. Что вы, что вы, Андрей Николаевич, бормочет с ужасом его гнилая душонка, я не бурый, совсем не бурый, даже вот настолечко. Я чмо, полное чмо, и чтобы вы, многоуважаемый Андрей Николаевич, меня сейчас не трогали, я готов выполнить любое ваше распоряжение. Только прикажите.
А вот не прикажу. Рано еще приказывать. Мало я тебя еще пошугал.
— Че, Мамонт, крутой дедушка, да?
Он неистово мотает головой из стороны в сторону. Нет, мол, дорогой Андрей Николаевич, нет, ни в коем случае, это вы — самый крутой дембель во всем Забайкальском военном округе, а я так, погулять вышел, может быть, несколько не в тему высунулся пред ваши ясны очи, но сей же час задвинусь, какие проблемы? Вы только скажите куда… Не говорите? Хорошо-хорошо, пальчиком тыкните или хотя бы плюньте в ту сторону — я все пойму.
— А грибов-отсосиновиков отхряпаешь у меня, военный? — ухмыляясь, спрашиваю у него.
Блин, ну нормальная херня?! Я ж так, для понту спросил, чтобы покуражиться! А по глазам его вижу, что еще и не это блюдо согласится он от меня принять, лишь бы только я его в покое оставил. Что ж за ублюдок такой, а? Нет, убивать их надо, убивать! Другого они не заслуживают.
— Ладно, тогда пойдем в туалет.
Может, хоть сейчас запротестует? Куда там: роняет тряпку и, опустив бестолковку, бредет в туалет.
Мне становится мерзко. Хочется убить его здесь же, на месте. Или немедленно прогнать с глаз долой. Но просто так отпустить нельзя: по правилам, если придолбался к чмырю, то должен — хоть чуть-чуть — вздрочнуть.
И я приказываю:
— Ладно, урод, живи пока… Упор лежа принять!.. Он с облегчением плюхается на пол.
— Делай раз… Делай два…
Он послушно отжимается, ударяя нечищенной бляхой об половицы.
Разе на десятом мне становится скучно.
— Ладно, хорош… Продолжай мыть полы.
Он благодарно смотрит на меня и снова берется за тряпку.
В натуре, правду Кот говорил: чмыри — как тараканы, везде выживут. Или достоинства мужского у них просто нет, или заложено оно у них слишком глубоко, так, что не достать, но пробить их трудно. Может, это и к лучшему: мне моя жизнь дорога.
Выхожу из казармы и иду в зал: надо же хоть как-то оттянуться после этого ублюдка!..
После отбоя пошел на «швейку». Так уж за то время, пока валялся в госпитале, стосковался по теплому, вкусному наташкиному телу, по нахальному ее голоску, по уюту тому, когда она рядом, в халатике своем с цветочками-маргаритками, что, кажется, даже если бы наряд сегодня, тревога, боевой выезд, даже если б дембель, все равно пошел бы к ней, сучке драной.
И ведь знаю же, что коза постельная, что под любого по первому кивку нырнет, потому как все они там такие; но… Запал на нее как слон на моську и — хоть на расстрел. А братану моему ближайшему, любимейшему, тому, что в штанах залег, чего ему расстрел? У него все просто: подъем-отбой, не его ж расстреливать будут.
А она, конечно, к моему приходу в полной боевой готовности. Знаю же, что тут, пока меня не было, без дела не сидела, наверняка знаю, но хренушки: никакого хахаля я у нее в комнате не нашел, хотя — каюсь — даже под койку украдкой заглянул. Что ж, тем лучше для хахаля, а то нашел бы — завалил бы напрочь, это уж точно.
Блин, эта штука у них, интуиция женская, она меня всегда озадачивала: она ж ведь покруче пэвэошного локатора выгребает. Уверен, я еще не успел из госпиталя выскочить, а Наташка меня своими женскими делами уже наверняка запеленговала, причем со всей моей кобелиной тягой. (А тяга у меня, к слову, — труба! Куда тому МИГу реактивному браться…)
Ну, конечно, первым делом подружек из комнаты на все четыре стороны, потом через бедро и в койку. Рота, в ружье! И — пошла рубка направо и налево…
Потом, подсогнав первую охотку, расслабился. Закурил, подкурил ей. Лежим, травим. Лениво так, бестолково, от-вязно.