Пимен Карпов
Пламень
Пламень
Из жизни и веры хлеборобов
Сердце, бедное мое сердце,
и эту песнь огня
возношу
пресветлому духу отца моего,
страстотерпца и мученика,
сожженного на костре жизни.
Книга первая. Прими
I
Под окном в холодном огне заката качали тяжелыми шапками сонно тополя, липы. Где-то у горы в лесных камышах, одинокий, плакал о любви коростель. В доме плясали и ухали мужики под всплески струн.
А за открытой настежь дверью Феофан, крепкий как кремень, преклонив перед низким дубовым престолом колено, читал глухим, замогильным голосом акафисты праведникам, переступившим через кровь.
Шумы росли, вздымались, покрывая струны и песни. У черного престола, в пороге падали навзничь жеглые духини. Кормчие в разгоряченном клубке тел и вер, сплетаясь емко, кликали клич, чтоб загасить солнце, супротив Сущего ополчиться, да принять муку лютую, любжу смертную.
Недвижимо Феофан стоял на коленях перед престолом, зажав в костлявых руках черную, закапанную желтым воском книгу.
Застыли, точно завороженные, и мужики.
Под дубовым, изукрашенным старою резьбою балдахином, в рамах малинового бархата висели над престолом отреченные картины: праматерь Ева с обнаженным сердцем, прободенным острыми мечами, и Каин, в смятенье и ужасе застывший над убитым им Авелем.
Перед картинами горели лампады. Кровосмесительницу Еву, братоубийцу Каина и иных отверженцев Феофан чтил, как истых мучеников, прошедших через очистительный огонь зла и принявших муки от духа.
В свете, смешанном с неверным сумраком, голубой плавал ладан. Феофан вещую запевал песню — песню Глубин. А духини катались по полу, кувыркались, выли, топая пятками так, что пламя лампад вздрагивало, колебалось и гасло. Кидались на Феофана. Лютовали — да отведает отреченных любж греха смертного — да освятит бури, бездны и тьму.
Но тверд был Феофан, хоть и жег сердце его острый, как коса смерти, искус.
Со взором отверженным и жестоким, с клеймами ожогов на щеке и тучей черно-седых, взлохмаченных волос Феофан весь был точно глухой ночной ураган.
Так встречал странник радость земли в потаенном доме.
II
За посадом в совином логу, среди седых обрывов, ютился над горной рекой проклятый этот дом отверженцев. А правила домом странникова духиня Неонила. И скликала на шабаши-молитвы — злыдоту. Посад с фабрикой, окрестные села, леса, долы — все это охватывала вотчина господаря Гедеонова. На версты и версты вздымались темным саваном грозные громады: хвои. Шуяли об отреченном и страшном. И под ними созывались, теснясь по крутым берегам провалов-озер, старые ободранные деревушки. Жутким и языческим бредили дикие лесные жители. Волхвовали тайнами заклятого черного дома…
И знали мужики: сам Феофан — матереубийца и святотатец. Беды великие несет в мир безумная его проповедь мук грозно-очистительных и тяготы лютой. Знали и то, что затворник ненавидит землю… А все же, — тянуло к нему неудержимо… И все шли в заклятый дом на шабаш — и праведные, и неправедные, и добрые, и злые… Пленила всех и опутала ярость темной затворниковой души.
Проклял Феофан, отверг навеки, сжил со свету семью свою — за святость: старуху мать, жену-молчальницу. Заточил в подземелье… Сына и дочь в детстве еще предал и продал на растерзание тьме. Принял же странник и благословил — окаянную семью сатаны: Неонилу-яровиху с красносмертником Андроном да следопытом Вячеславом — из змеиного гнезда Гедеоновского, где они и ныне тайком шныряли…
Но так любо было Феофану — отвергнуть праведных и принять нечестивых. И теперь затворник — беспрерывные правит шабаши пред ликами таких же, как и он, отверженцев. Приближалась Зеленая неделя — неделя последних откровений. Толпы посадских — сходились отовсюду. Забыться в восторгах и песнях, уйти от будней, от ярма жизни. Вспомнить молодость, тряхнуть стариной — кто этим не бредил?
В Духову пятницу было так: навстречу злыдоте, из-за ширмы вышла Неонила — вся в черном. Под покрывалом ночи все замерло. Но Неонила зажгла огни. И затрепетал, засокотал дух…
В дом вваливались кузнецы-молотобойцы, бобыли, грабари, дровосеки, каменотесы, побирайлы, что день-деньской по деревням и лесам шатались, работали, жгли, мучили, а все, чтоб муки от духа принять. Мужики язвили их — отреченным светом, лютыми своими любжами — пытками, не радостью.
А за престолом в нуде и страхоте бились духини со спутанными мокрыми волосами и мутными глазами, круша бородачей-мужиков.
И мужики емко подхватывали их, изомлевших на перегиб. Несли к тяжелому дубовому кресту. Распинали каждую на кресте, прикручивая распростертые руки и ноги едкой мокрой веревкой. Целовали, мучили пропятую в кровь. Носились вкруг креста, гудя и свистя.
И в сердцах пробуждались змеи ночи. Сосали сердца… Ярил дух… В духе ж, яром и диком, мужики отыскивали Неонилу, духиню Феофана, сладкую и крепкую, как яд. Прикрутив, полосовали ее прутьями.
…Отара затихла. Но, увидев, как встрепенулась Неонила на кресте в диком выгибе, мужики, сбивая друг друга с ног, ярым кинулись на нее шквалом. Припали к розовым горячим ее щекам, к алому вишневому рту, к глазам, мутно-синим, задернутым сумраком страсти. Лютее лютого был им поцелуй Неонилы — змеиный поцелуй ненависти. И тогда они, рассвирепев, темным, лесным залились кличем.
И в дом, заслышав клич, врывались шнырявшие под окнами бродяги, нищие. Жадно тянулись остервенелыми трясущимися к Неониле руками. Неонила же извивалась, как язык огня меж сухих деревьев, то открывая мутные зрачки, то закрывая. Билась на кресте под ненасытными взорами. Терлась мокрыми, прилипшими к вискам золотыми кудряшками о волосатые груди и плечи мужиков. Дико ярилась:
— Пропала я… Мучьте меня, черти. Все равно мне теперь смерть!.. Боли хочу! Ой, да тяжко ж мне!.. И-их!.. лютуйте!.. Знаете меня, хто я?.. Ох, веселиться люблю я, вот что, земляки!.. Помните меня, хто я?
Неонилы ли, веселой яровухи-полонянки, не знать? Ее ли ласк, любж и присух не помнить? Кто не припадал больно и страстно к знойной ее, ландышевой груди, к сладким вишневым устам?
Щедро разбрасывала она пригоршни радости, страсти и хмеля, бродя по полям со зверями, ветрами и парнями. Опаивала, веселая, степных бродяг-милаков брагой, поцелуями!.. Да подвернулся откуда-то Андрон, красно-бородый, кремневый, колдун, — перекрутил ее с собой. Кабы не Феофан, подоспевший со своей злыдотой, увел бы ее колдун батрачкой в гедеоновский двор!..
А теперь она, полоненная загадочной тяготой, веселится и мечется в диком огне, и распинает себя на кресте страсти.
Вваливались в келью ночлежники с обротями и зипунами, вихрастые обгорелые подпаски. Хищно зарясь на обессилевшую, хмельную от мук, ломаемую судорогами алую Неонилу, загорались больным огнем… Карабкались через груды тел к ней на крест и верещали, точно щенки:
— Не гони, тетенька!.. Голубушка!.. Мы ничего!.. Мы так!.. Тетенька!..
Надвигалась гроза. Все пали ниц. И опять орда замерла. Притаилась в тишине.
Перед аналоем, в огне свеч и лампад, молниевзорный стоял Феофан. Молча глядел на тяжкую злыдоту, откинув черную, с искрами седины, тучу волос.
* * *
Когда Неонила, умлевшая, ярая, раскрутив себе руки, взошла на отверженный престол, под отреченные картины, и олютелая злыдота, пав перед ней ниц, протяжное что-то завыла, в келью, под вой, визг и регот толпы вошла Мария. Кликуша, с черными, как агат, глазами, смуглым суровым лицом, покрытым мурашками, с тяжелыми, качающимися кольцами волос, выбившимися из-под платка, невеста безвестная, маленькая побродяжка.
— Возьмите меня к себе!.. — упала она на колени: — Я такая!.. Отреченная… Примите!..