— Тоже не шибко смело… Но не в этом дело… Не знаю, как насчет войны… Вряд ли кто может определить — какие жертвы в ней целесообразны, а какие нет… Но вы сказали "тоже хороший"?
— Ага.
— Вот за это спасибо…
На улице Карла Маркса фонари висели на натянутой проволоке посредине улицы. Они светлым пунктиром уходили вдаль, и по ним можно было проследить, как идет улица — где ровно, а где взбегает на пригорок. Шары-фонари раскачивались, и ближайшие из них чем-то напоминали костельные колокола — в них били словно в набат. Рядом — с жестяным скрипом — мотались круглые дорожные знаки: то перечеркнутое "Р", то голова лошади. А под ними вихрилась поземка. Только окна домов светились ярко и мирно, и отсюда, где гулял ветер, казалось, что за ними обязательно счастье, его приют.
С таким ощущением, попрощавшись с Валей у автобусной остановки, Василий Петрович подошел к гостинице. На свои окна не посмотрел. В вестибюле с непонятным сожалением стряхнул с пальто и шапки снег и нехотя поднялся в номер.
В комнате был один сын. Он сидел за обеденным столом и решал задачи. Увидев отца, шмыгнул носом и опять стал смотреть в тетрадь.
— Где мама? — спросил Василий Петрович, раздеваясь.
Юрик воткнул ручку в чернильницу-невыливайку и промокнул написанное в тетради. Лицо его стало презрительно-насмешливым, как у взрослого.
— Ты слышишь?
— Слышу, — ответил он, совсем замыкаясь.
Но его что-то мучило. Он не выдержал, и из глаз брызнули злые слезы.
— Не хочу я вас, не хочу! — надрывно выкрикнул он. — Вы не нужны мне! Отстаньте от меня! Вот умру, тогда узнаете!..
Василий Петрович подбежал к сыну, тряхнул его. Но тот вырвался, закрыл, будто его били по лицу, глаза руками и вслепую кинулся к кровати. Это явно был протест, невольный, но выношенный, с детской угрозой умереть, чтобы потом каялись и жалели его. Василий Петрович погладил сына по голове и стал успокаивать:
— Кто, сынок, тебя обидел, расскажи.
Юрик поднял с подушки стриженую, с аккуратной челкой голову и стал боком к отцу. На его заплаканном лице застыло упрямство.
— Не любите вы меня, — сказал он, едва шевеля припухшими губами.
— Что ты! — ужаснулся Василий Петрович и, прижав к себе, начал целовать в челку, в лоб.
В эту минуту в комнату вошла Вера. Она очень торопилась. Модная велюровая шляпка с белым пушком сбилась набок, к мокрой розовой щеке прилипла прядь волос. И вся она была будто после полета — стремительная, взволнованная.
— Что такое? — крикнула она на ходу и с большими, округлившимися глазами подбежала к Василию Петровичу, но Юрик вцепился в отца и затопал ногами.
— Не хочу я тебя! Не хочу, — завопил он. — Отойди.
Вера побледнела и, ошеломленная, отступила на шаг. Но тут же по лицу ее пошли красные пятна. Она бросила на мужа уничтожающий взгляд и, схватив сына под мышки, рванула к себе.
— Я тебе дам "отойди", паршивец! Ты кому это говоришь?
— Отпусти его! — приказал Василий Петрович, чувствуя, что ему становится противным все: и Вера, и старательно убранная ею комната, и хрустальная вазочка с восковыми цветами на столе, и, может, даже… сын. "Вот семьи и нет, — подумал он устало. — Была и нет…"
4
Как и раньше, мерзкое настроение Василий Петрович преодолевал работой. Он днями пропадал в управлении или в мастерской, участвовал а совещаниях, во встречах с избирателями. Домой возвращался поздно, ставил себе посреди комнаты раскладушку и, уставший, мгновенно засыпал. Утром вставал первым и, когда сын и Вера еще спали, уходил в мастерскую. Завтракал в буфете, обедал в столовой, ужинал вообще редко — чаше всего в мастерской. От маеты он осунулся, на висках засеребрилась седина.
Он словно горел и сгорал. Его побаивались и раньше. Но только когда шли к нему по делу. За глаза же подтрунивали как над странным, непрактичным человеком. Теперь же, замечая его безжалостность к себе, окружающие невольно проникались сочувствием. С другой стороны, сам Василий Петрович стал более внимательным. С людьми надо было считаться. И даже не считаться, а жить ими. А он? Он служил городу, а не им. Стоял на страже красоты города, а не красоты человеческой жизни. А города вообще, выдуманного тобою, строить нельзя! Его строят вот эти люди, строят вот в этих условиях, со своими определенными задачами. Красоты "вообще" тоже нет. Потому что она может быть красотой только тогда, когда впитает в себя представления многих людей о совершенном и будет отвечать времени. Служа народу, смешно приказывать ему: "Ты должен меня понять". Нет, ты, как слуга народа, сам обязан найти такое, чтобы тебя поняли! Надо не только объяснять свое, а стремиться понять и других. Человек-труженик не только кормит, одевает тебя, дает иные жизненные блага, он помогает тебе создавать ценности, которые ты способен создать.
Если ты брезгуешь им, сердцем не прислушиваешься к нему, ты никчемный фокусник, пусть и не глупый, но все равно ничтожный. Только беззаветная любовь, преданность ему могут сделать тебя счастливым, а труд твой плодотворным. Только он способен осветить твою жизнь великой целью и дать тебе силу. Родину некоторые представляют зеленым краем, где они родились, с его холмами или равнинами, с его реками и полями, с золотой осенью и склоненной под тяжестью гроздей рябиной у окна отцовского дома. Все это так. Но родина — это прежде всего люди, которые воспитали тебя и сказали: "Трудись!" А чего ты стоишь без родины?..
И, как ни странно, в эти трудные дни Василий Петрович был по-своему счастлив. Он много ходил по городу, беседовал с жильцами новых домов, заглядывал в бараки. И почти в каждом разговоре находил что-нибудь нужное для себя.
Это не укрылось от Зимчука, радовало и тревожило. Радовало потому, что всегда приятно видеть человека, работающего до самозабвения., Тревожило, ибо в поспешности, с которой Василий Петрович все делал, чувствовался надрыв. Иногда он умолкал на полуслове, становился глухим и в его глазах открывалась пустота.
В день выборов, созвонившись, они пошли голосовать вместе. К тому же Катерина Борисовна как член избирательной комиссии ушла из дому еще затемно. Олечка должна была выступать с ученическим хором на избирательном участке и тоже рано убежала в школу.
Выпал солнечный морозный денек. Сверху лилось столько света, что на небо можно было смотреть, разве затенив глаза рукой. Даже трудно было определить, какого оно цвета — то ли светло-голубое, то ли светло-розовое. Снег на крышах и на земле искрился, блестел.
Лома, улица, уходящая куда-то в сияющий простор, выглядели очень чистыми, а липы вдоль тротуаров — прозрачными.
На проспекте они попали в людской поток. Сюда словно вышел весь город. Шли группами. Вели за руки детей с красными флажками, самых маленьких везли на саночках.
— Благодать, — сказал Василий Петрович, поглядывая по сторонам. — Не за горами, когда на Центральной площади свой Парфенон воздвигнем.
Зимчук осклабился.
— Не смейся. Конечно, надо знать, для кого строишь. Но обидно, Иван, что ты примерно так же рассуждал, когда взрывали коробки.
— А что в принципе изменилось? Разве побогатели малость.
— Ну, извини! — осерчал Василий Петрович. — Изменилось хотя бы то, что ты уже не больно блокируешься с Понтусом.
— У тебя с ним тоже не все врозь было.
— Не бойся, я накостыляю ему скоро. В последнем и решительном. Хоть мне, как нашим спортсменам за границей, нужна чистая победа. А то все равно пока не зачтут…
— Однако не думай, что ты сейчас во всем прав и на вашего брата с фантазиями Понтусы не потребны.
— Вот видишь… Даже ты думаешь, что мы не исключаем друг друга. А здесь сложное дело, Иван, хотя я лишь на одни его проекты поднял руку…
— Тогда голоса вербуй.
— И этого делать не буду. Не привык и не умею… Борьба в открытую должна идти…
Подошли к библиотеке имени Ленина, где помешался избирательный участок. На полукруглом крыльце, между четырехугольными колоннами, толпились люди. Из кузова грузовика, через борт, на тротуар спрыгивали раскрасневшиеся девушки и юноши. Соскочив, они разглаживали складки на черных шинелях, подтягивали ремни и, совсем как солдаты, обеими руками поправляли шапки. Некоторых былых ремесленников Зимчук узнал. Увидел Тимку. Тот деловито свернул знамя и соскочил последним. Заметив Зимчука, чаще заморгал заиндевелыми ресницами и, поправив ремень, подошел.