Скорее всего, если уж отыскивать аналогии, история Печорина мыслилась похожей на похождения, скажем, князя Звездича (в "Маскараде") или, допустим, другого князя, вполне реального — Сергея Трубецкого. В начале 1838–го величайший романист мира Случай сочинил для увеселения светской публики блистательно–скандальный роман: Николай Павлович Романов, в приказном порядке, точнее, собственноручно, в дворцовой церкви, "не спросясь" (ни самого жениха, ни его вельможных родных), обвенчал кавалергарда Трубецкого и девицу Екатерину Мусину–Пушкину, фрейлину императрицы, которую этот "знаменитый и высокоодаренный проказник" ненароком "обрюхатил". В знак протеста Трубецкой— "по вольности дворянской", игнорируя находящуюся в интересном положении молодую жену, вел демонстративно холостой образ жизни. Кончилось, разумеется, Кавказом… В конце 1839–го, то есть как раз в то самое время, когда цепь кавказских лермонтовских повестей завязывалась в роман, напроказивший кавалергард был переведен на Линию и прикомандирован к Гребенскому казачьему полку.
Брак вдогонку и поневоле и в самом деле наделал много шума, и не только в Петербурге. Но если растушевать отдельные, слишком уж пикантные подробности, да еще и присыпать их "солью светской злости", о похождениях подобного рода вполне можно было потолковать и в гостиной, даже в присутствии молоденькой дочери!..
Итак, история, перебросившая фаворита судьбы за хребет Кавказа, во–первых, романтическая — из тех, что особенно нравятся женщинам светским; иначе какой смысл Григорию Александровичу так уж стараться, чтобы она дошла до Лиговских? Во–вторых, хотя и неясно, сам ли Печорин был вынужден, в результате нежелательного шума, проситься на Кавказ, или ему предложили переждать шум в краях, от столицы удаленных, ясно, что перемещение в сторону южную для него лишь временное затруднение.
О том, что история Печорина не политическая, свидетельствует и еще одна обмолвка в рассуждениях матери Мери: она уверена, что положение Григория Александровича "может исправиться". Не лишнее, в связи с этим предположением, напомнить, что мать Натальи Николаевны Гончаровой прежде, чем дать согласие на брак, потребовала от Пушкина, выражаясь нынешним языком, справку о политической благонадежности, и Александру Сергеевичу скрепя сердце пришлось, увы, обратиться на "сей счет" к Бенкендорфу.
Княгиня Лиговская, женщина опытная, рассчитала правильно: не более чем через год Печорина, по словам Максима Максимыча, перевели в е….й полк и "он уехал в Грузию". Согласно совершенно справедливому, на мой взгляд, предположению Я. Михлевича (Вопр. лит., 1976, № 4), это был знаменитый Тифлисский егерский. Как и Нижегородский драгунский, полк считался привилегированным, парадным (род кавказской гвардии, где по традиции служила грузинская знать). Вскоре, впрочем, и эта полу ссылка для Печорина кончилась. Он был возвращен в Россию, получил отставку и даже, как я уже упоминала, высочайшее разрешение на путешествие в Персию. Нам все эти подробности мало что проясняют, однако в лермонтовские времена они были куда более красноречивыми. Так, один из героев "Проделок на Кавказе", старший из братьев Пустогородовых, Александр, говорит: "Если мне оставаться на службе, так, конечно, на Кавказе; мне в Грузии делать нечего: какая там служба?"
На чистейшем недоразумении основано, кстати, и упорно кочующее из одной книги в другую утверждение, будто за дуэль с Грушницким Григорий Александрович Печорин был наказан, то есть сослан в "скучную крепость". Увы, и этого нет в романе. Как явствует из записки доктора Вернера (сразу после дуэли), все уверены: причина смерти Грушницкого — несчастный случай; комендант, конечно, догадывается, что дело нечисто, но так как доказательств никаких — одни слухи, а ему, коменданту, дознаваться невыгодно, то, естественно, никаких действий не предпринимает. Береженого, однако, бог бережет! Сочтя предупреждение того же Вернера: "…советую быть осторожнее" — разумным, Печорин сразу же после объяснения с Мери по собственному своему хотению оставляет Кисловодск, то есть благоразумно возвращается в полк, откуда его с провиантским обозом и отправляют на зимнюю стоянку в пограничную крепость, под начало доброго штабс–капитана!
"Через час курьерская тройка[187] мчала меня из Кисловодска!" Курьерские скорости простым армейцам не полагались по чину; чтобы укатить из опасного места на курьерских, Печорину пришлось раскошелиться; так что пострадал лишь его кошелек!
О том, что и из Петербурга Печорин не сослан, а переведен, говорят и маршруты его кавказских странствий: он то участвует (вместе с Грушницким) в деле на Правом фланге, то оказывается в Тамани, то перебирается в Пятигорск на все долгое кавказское лето, хотя, в отличие от Грушницкого, находящегося на излечении, не имеет на то никакого формального права. Правда, и сам Лермонтов приехал в назначенный ему Нижегородский драгунский полк уже после того, как "вышло прощение", то есть после перевода в гвардию. Но то — Лермонтов, которому помогало и потворствовало тогдашнее кавказское военное начальство, начиная от командующего Левым флангом А. Вельяминова и кончая самим бароном Розеном. У Розена, конечно, не было особых причин дозволять для опального поручика какие‑либо исключения, но вмешался Вл. Вольховский (его начштаба), однокашник Пушкина по лицею, считавший делом чести помочь пострадавшему за Пушкина. У Печорина неформальных прав на послабления нет, как не было их и у остальных "охотников" за сильными впечатлениями, однако ведет он себя так, как вели себя именно эти "залетные птицы" ("петербургские слетки" — так сказано в "Герое…"): живет в собственное свое удовольствие, словно и нет и не было никакой войны…
Как утверждает знаток Кавказа и его историк Е. Г. Вейденбаум, этих "слетков", или "гостей", или "охотников", коренные кавказские служаки называли "фазанами". Чтобы оценить по достоинству меткость метафоры, надо, наверное, представить себе, как выглядела весной, в разгар их "перелета", столица Северного Кавказа, когда и на грязных ставропольских улочках, и за табльдотом у командующего Кавказской Линией и Черноморией, и в единственной сносной городской гостинице (у Найтаки) сходились мундиры всей русской армии, начиная от столичных, гвардейских, и кончая линейными. На фоне побуревшего темно–зеленого (сюртук) и выгоревшего светло–голубого (погоны) гвардейская экипировка смотрелась вызывающе, не по месту и назначению. Особенно бросались в глаза лейб–гусары: они так и напрашивались на ироническое уподобление: самец–фазан со своей интенсивно–красной грудкой редкостного, ну прямо‑таки гвардейского "окраса" и золотым оплечьем и в самом деле поразительно похож на гусара, надевшего свой алый доломан! Так похож, что казалось: пернатый красавец и задуман и исполнен природой как дружеский шарж на петербургского военного щеголя! А уж про стайку молодых фазанов–слегков и говорить нечего: они уж точно смотрелись остроумной пародией на сводный гвардейско–кавказский полк, в обмундировании которого со столь затейливой изобретательностью варьировалось разно–красное с золотым!
Впрочем, обыгрывалось не одно лишь внешнее сходство. В недавно опубликованной работе о Грибоедове ("Мы молоды и верим в рай") Н. Эйдельман цитирует фехтовальный выпад Бестужева–Марлинского, нацеленный в петербургских "слетков", правда, более раннего, еще грибоедовской поры "выводка":
"До сих пор офицеры наши вместо полезных или по крайней мере занимательных известий вывозили с Кавказа одни шашки, ноговицы да пояски под чернью. Самые искательные выучивались плясать лезгинку — но далее этого ни зерна. В России я встретился с одним заслуженным штаб–офицером, который на все мои расспросы о Грузии, в которой терся лет двенадцать, умел только отвечать, что там очень дешевы фазаны".