Снова письмо по адресу: Бибиков только что, в 1852–м, назначен министром внутренних дел; позже актуальность этих строк уменьшится; к тому же они основаны на слухе, между тем как Вольная печать опубликует немало других достоверных и достаточно впечатляющих фактов о Бибикове. Поэтому абзац о "Бибикове–Пугачеве" уйдет, сыграв свою роль и, понятно, доставив генералу несколько приятных минут…
Но как хочется Искандеру с другого конца Европы, сквозь войну и запреты, сквозь границы и тысячи верст, прорваться своими печатными строками к людям милым, близким. Ведь страницы об Огареве — это как бы открытое письмо ("Н., где ты?"). Так же отправляется крамольный привет и в дальнюю Вятку: "Боже мой, — как все перепутано и странно в жизни!.. В этом захолустье вятской ссылки, в этой грязной среде чиновников, в этой печальной дали, разлученный со всем милым… и там какие чудные, святые минуты проводил я!.." (VIII, 430).
Так и вспоминается пушкинское —
Бог помочь вам, друзья мои…
Но этого Герцену показалось мало: несколько лет спустя, переиздавая "Тюрьму и ссылку" и зная, что слава его и страх перед ним несомненно достигли дальних российских пределов, Искандер снимет только что приведенные строки и заменит их новыми: "Где вы? Что с вами, подснежные друзья мои? Двадцать лет мы не видались. Чай, состарелись и вы, как я, дочерей выдаете замуж, не пьете больше бутылками шампанское и стаканчиком на ножке наливку. Кто из вас разбогател, кто разорился, кто в чинах, кто в параличе? А главное, жива ли у вас память об наших смелых беседах, живы ли те струны, которые так сильно сотрясались любовью и негодованием?
Я остался тот же, вы это знаете: чай, долетают до вас вести с берегов Темзы. Иногда вспоминаю вас, всегда с любовью; у меня есть несколько писем того времени, некоторые из них мне ужасно дороги, и я люблю их перечитывать" (VIII, 289).
Так в 1854–м и позже Герцен, можно сказать, печатно переписывается с далекими друзьями; сегодня же, перелистывая "Былое и Думы", мы большей части того повседневного накала не ощущаем. Нам возразят— да важно ли отмечать сиюминутность в жизни вечной книги? Как знать, как знать… Без той живой, повседневной страсти у книги, может быть, не было бы и будушего. Недаром Герцен довольно редко заменял в позднейших изданиях ранее явившиеся тексты; позже он запишет о "Тюрьме и ссылке": "Перечитывая ее, я добавил две–три подробности <…>, но текст оставлен без значительных поправок. Я не разделяю шутя высказанного мнения Гейне, который говорил, что он очень доволен тем, что долго не печатал своих записок, потому что события доставляли ему случай проверять и исправлять сказанное" (VIII, 407).
В высшей степени любопытное замечание! Герцен ценит непосредственное ощущение, "первое воспоминание", даже если оно не совсем верно. Он предпочитает лучше написать дополнительный текст, откомментировать старый — но первый порыв сохранить.
Вспомнился к слову один современный известный литератор, который в виде эксперимента вел подробный дневник, день за днем, в течение одного только года; потом спрятал тетрадь и вернулся к ней через десять лет: старые тексты совершенно не тронул, но подробно откомментировал — как то или иное лицо или событие "смотрится" спустя десятилетие; откомментировал и снова спрятал дневник на десять лет. Скоро наступит двадцатилетие этой затеи, и он собирается написать дополнительный комментарий…
Гейне, выходит, менял воспоминания, Герцен же писал нечто вроде "дневника–воспоминания": ему было важно, например, что в 1854 году он именно так представлял дела двадцатилетней давности и желал эту связь 1854—1834 сохранить.
Тут верным союзником автору "Былого и Дум" был небезызвестный русский мемуарист Александр Сергеевич Пушкин, который, приступая к своей автобиографии, с грустью писал о давно уничтоженных мемуарах: "В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь сии записки <…>. Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей".
Кроме дневников, мемуары Герцена стремятся до предельной возможности уподобиться также и письмам. "Тюрьма и ссылка", мы уже говорили, — своеобразное огромное письмо в Россию, написанное определенным человеком в определенное время.
"Письма — больше, чем воспоминанья, на них запеклась кровь событий, это — само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное" (VIII, 290).
"Как сухие листы, перезимовавшие под снегом, письма напоминают другое лето, его зной, его теплые ночи, и то, что оно ушло на веки веков, по ним догадываешься о ветвистом дубе, с которого их сорвал ветер, но он не шумит над головой и не давит всей своей силой, как давит в книге. Случайное содержание писем, их легкая непринужденность, их будничные заботы сближают нас с писавшим" (XI, 514).
Мы приближаемся к концу первой печатной книжки "Былого и Дум", еще не знающей своего будущего названия. Там и сям попадаются по нескольку рядов точек, и читатель понимает: здесь сюжеты интимные, откровенные — о той дружбе и той любви, которые лишь легким намеком, фантомом иногда являются в "Тюрьме и ссылке".
И вот прощание с Вяткой, перевод в более легкую владимирскую ссылку — и прощание с друзьями, читателями.
Герцен в этот момент не знает того, что знаем мы сегодня: будут ли продолжены воспоминания, хватит ли духу опубликовать уже написанное? "Тюрьма и ссылка" — острый, яркий, страшный сюжет, преимущественно связанный с объективными обстоятельствами, внешней жизнью автора; и на том месте, где позднейший читатель плавно вступит в главы о жизни Герцена во Владимире, о романтической любви и женитьбе, — там, в книжке 1854 года, тогдашний читатель находил нечто вроде прекрасной временной постройки до появления "основного здания": "Новый отдел жизни начался для меня с Владимира… отдел чистый, ясный, молодой, серьезный, отшельнический и проникнутый любовью.
Но он принадлежит к другой части—к той, за которую я боюсь приняться, которую описывать у меня вряд достанет ли сил.
Страшные события, жгучее горе — все же легче кладутся на бумагу, нежели воспоминания совершенно светлые, безоблачные. — Будто можно рассказывать счастие?
Не ждите от меня длинных повествований о внутренней жизни того времени. Есть предметы, о которых я никому не говорил, никогда не говорил, не потому, что они тайны, а по какой‑то застенчивости сердца, по их слишком глубокой и тесной связи со всем бытием, по их нежному, волосяному разветвлению по всему существу.
Дополните сами, чего недостает, — догадайтесь сердцем, а я буду говорить о наружной стороне, об обстановке, редко, редко касаясь намеком или словом заповедных тайн своих" (VIII, 431).
Мы закрываем редчайшую старинную книгу "Тюрьма и ссылка"; останавливаемся в тот момент, когда — подобно автору "Евгения Онегина" — Герцен тоже "даль свободного романа… еще не ясно различал".
Мы знаем ответ — Герцен не знает…
3. "КТО ИМЕЕТ ПРАВО ПИСАТЬ СВОИ ВОСПОМИНАНИЯ?"
После того прошел год — и какой! Военная машина самодержавия в Крымской войне явно отказала: 18 февраля (2 марта) 1855 года умер Николай I, и хотя ничего не переменилось сразу — необходимость, близость перемен стала сразу очевидной.
То была первая линия важнейших событий, которые обрекали "Былое и Думы" на продолжение.
Но была и вторая группа обстоятельств, о которой вот как рассказал сам Искандер: "Год тому назад я напечатал по–русски одну часть моих записок под заглавием "Тюрьма и ссылка", напечатал я ее в Лондоне, во время начавшейся войны; я не считал ни на читателей, ни на внимание вне России. Успех этой книги превзошел все ожидания: "Revue des Deux Mondes", этот целомудреннейший и чопорнейший журнал, поместил полкниги в французском переводе. Умный, ученый "The Athenaeum" дал отрывки по–английски; на немецком вышла вся книга, на английском она издается" (IX, 266).