Твердая уверенность в том, что подобные ожидания сбудутся, обычно подкреплялась мироощущением, общей концепцией критика. У Константина Аксакова, например, все это проистекало из его славянофильской доктрины, согласно которой современная Россия располагает такими возможностями гармонического и справедливого устроения жизни, каких никто больше не имеет. В письме к историку А. Н. Попову он с этой точки зрения расценил само появление "Мертвых душ": "…явилось такое чудо создания, такая великая, древняя классическая простота, которая смогла явиться разве только в России, у народа цельного… назначенного к великим подвигам"[213].
Шевыреву и особенно К. Аксакову отвечал Белинский. Процитировав из "Мертвых душ" обещание ударить в "иные, еще не бранные струны", показать других героев и выделив курсивом слова — "и мертвыми покажутся пред ними все добродетельные люди других племен, как мертва книга пред живым словом", — Белинский заключил: "Много, слишком много обещано, так много, что негде и взять того, чем выполнить обещание, потому что того и нет еще на свете…"[214]
Ирония Белинского была направлена не против позитивного содержания поэмы. Он ведь и сам писал, что в ней слышатся "гремящие, поющие дифирамбы блаженствующего в себе национального самосознания"[215], что в нем запечатлелось "глубокое субстанциональное начало"[216] русской жизни. Но, считал критик, не следует преувеличивать существующее, упреждать события: "дифирамбы" — это еще не гарантия, субстанциональное же начало пока не определилось, остается "доселе еще таинственным, доселе еще не открывшимся собственному сознанию…". Позитивное, плодоносное, живое начало в российской жизни Белинский не отрицает, но не собирается связывать с ним какой‑либо мессианской роли, делать поводом для отторжения страны от общеевропейского, общемирового развития.
По мере того как обострялись споры, выявлялись различные точки зрения и сильнее становились голоса тех, кто толковал "Мертвые души" в провиденциальном духе, по мере всего этого возрастала тревога Белинского относительно продолжения гоголевского труда: "…нам как‑то страшно, чтоб первая часть, в которой все комическое, не осталась истинною трагедиею, а остальные две, где должны проступить трагические элементы, не сделались комическими — по крайней мере в патетических местах…"[217]
7. В РАБОТЕ НАД ВТОРЫМ ТОМОМ
Гоголь и сам понимал, как им "много обещано", и вся дальнейшая работа над поэмой, да собственно и все его дальнейшее существование подчинились одной цели— сдержать слово.
Десятилетие, которое суждено было прожить ему после выхода книги, отдано было упорному и мучительному труду над вторым томом. Гоголь писал его в Риме, в старой квартире на Страда Феличе, куда возвратился из России осенью 1842 года, затем во Флоренции, Гастейне, Мюнхене, Франкфурте–на–Майне, Штутгарте, Баден–Бадене, Ницце, Париже… Куда бы ни заносила Гоголя его странническая судьба, везде сопровождал его портфель с заветными тетрадками.
Весной 1848 года, после путешествия в Иерусалим, Гоголь окончательно возвращается в Россию. Живет в Одессе, в родной Васильевке, потом в Москве, в Петербурге, снова в Москве… Все мысли, все силы посвящены одному — написанию второго тома.
Гоголь хочет, чтобы читатели правильно представляли себе соотношение опубликованного тома с будущими, чтобы не принимали часть за целое. Напоминания такого рода содержались в первом томе ("…двинутся сокровенные рычаги широкой повести, раздастся далече ее горизонт…"), но они кажутся теперь Гоголю недостаточными, и он специально обращает внимание своих корреспондентов на то, как следует оценивать первый том в перспективе будущего. Мол, это не больше, чем "крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах" (XII, 70). Не следует делать преждевременных выводов, нужно терпеливо ждать окончания труда.
В давней гоголевской формуле, найденной еще на начальной стадии работы, акцент переносится на завершающие слова: "Огромно велико мое, творение, и не скоро конец его".
Первый том поставил вопросы, задал некую "загадку"; дело последующих томов — разгадать ее, внести в сознание читателей ясность и спокойствие.
Но к этой цели Гоголь собирается вести постепенно, убеждая всех и каждого в естественности и непреложности выбранного пути.
Уже второй том должен был далеко продвинуть читателя вперед, прежде всего благодаря выбранной типологии персонажей, их масштабу. "Ныне избранные характеры и лица мое<го> соч<ине>ния крупней прежних" (VIII, 452). Обратим внимание: не "лучше", но "крупнее". Недостатков и слабостей немало и у Тентетникова, и у Костанжогло, и у Бетрищева, о котором сказано: "Генерал Бетрищев, как и многие из нас, заключал в себе при куче достоинств и кучу недостатков" (VII, 38).
Гоголь ищет характеры, которые позволяли бы поставить и решить существенные моральные проблемы, а для этого нужно, чтобы при любых недостатках человек обладал неким относительно высоким потенциалом. Бетрищев деспотичен, порою мелочен, но в нем живет героическая память 1812 года (для сравнения напомню, что полицеймейстер из первого тома — тоже участник Отечественной войны, но эта деталь особенно не задерживает на себе нашего внимания). Костанжогло желчен и раздражителен, но он занят вопросами рачительного хозяйствования, ему внятен голос природы, доступно наслаждение здорового и естественного труда. Тентетников — байбак, лежебока и "коптитель неба", но в душе его — благородство, способность к большому чувству, несбывшиеся надежды юности.
Но если бы задача состояла лишь в том, чтобы вывести подобные характеры!.. Кстати, ни Тентетникова, ни Бетрищева никто особенно не упрекал в безжизненности (сложнее с Костанжогло, который мог показаться идеалом помещика), а уж о Петухе или Кошкареве и говорить не приходится, ибо они, по своей природе, близки к героям первого тома.
Словом, указанными персонажами дело не ограничивалось. Вспомним, что Гоголю для воплощения его общего замысла нужны были еще и "мужи, одаренные божескими доблестями", и женщины с "дивной красотой души"; очертания этих лиц, как сказал бы К. Аксаков, уже сквозили во втором томе — в откупщике Муразове или в Улиньке.
А кроме того, Гоголю надо было привести на путь исправления и мелких, пошлых своих героев, прежде всего Чичикова, чтобы читатель убедился: добро и справедливость — удел не избранных, но каждого. Мертвая душа должна была восстать и превратиться в свою естественную противоположность — в душу живую.
В первом томе, заканчивая жизнеописание Чичикова, автор говорил о чудесном предопределении этого персонажа: "И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека пред мудростью небес" (VI, 242).
Какая "страсть" движет Чичиковым на обозримом пространстве поэмы — хорошо известно. Это страсть к наживе, к "приобретению" богатства — законным, а больше незаконным путем. Но, оказывается, одержимый этой страстью способен преподать благодетельный урок, если откроет сердце христианскому учению и оживит девственные силы своей души. Тогда и "страсть" его примет другое направление, и его энергия, жизненный опыт и ум обратятся во благо ближнему.
Гоголю мало было покаяния в смысле простого осознания своей греховности и отказа от порочных устремлений. Прочное дело жизни можно воздвигнуть лишь тогда, когда перестроишь свой внутренний "состав", займешься разумным устройством своего внутреннего "хозяйства" (все это излюбленные категории Гоголя). О перестройке души автор второго тома "Мертвых душ" и "Выбранных мест из переписки с друзьями" говорил как о заботе чисто практической и повседневной. Все человеческие поступки и помышления Гоголь хочет испытать, выправить и восстановить силою христианского вероучения. И в том, что это задание выполнимое, должны были убедить современников "Мертвые души".