Я стою у стены, уставившись на пятнышко — не на дыру, которую они просверлили, а на маленькое пятнышко под ней. Прижав ладони к перегородке, я вслушиваюсь руками, представляя, чем занимаются люди по ту сторону. Что они за люди? Людей какого сорта за мной, наконец, прислали? Когда любопытство пересиливает чувство самосохранения, я трижды стучу в стену, очень медленно. Три удара. Где. Вы. Там. Я прижимаю ладонь к стене. Я чувствую людей сквозь стену, словно она — не более чем японская ширма из рисовой бумаги. Я могу коснуться их. Они дышат. Они не отвечают.
Мои мысли прерывает мелодичное постукивание в дверь. Я не даю себе труда заглядывать в замочную скважину. Этот вдохновенный стук я всегда узнаю, и всегда счастлив принять у себя гостя из прежних дней. Я открываю дверь.
— Мистер Клеменс? Привет!
— Приветствую, старина, — говорит Сэм, входя ко мне в комнату.
— Садись, садись. Я закажу нам что-нибудь поесть. Можем поужинать здесь, в номере.
— Заказывай. Я уже наелся до отвала. Но ты заказывай, прошу.
Сэм садится в единственное в комнате кресло — то, что задвинуто в передний угол прямо под торшером. Он всегда там сидит. Берет в руки блокнот и кивает. Он готов.
— Ну, вперед, — говорит он.
— На чем я остановился? — спрашиваю я. — Кажется, на окончании истории.
— Нет, не на окончании. Фиаско с Нобелевской. Это было в 1915-м, тридцать лет назад.
— А, — говорю я и присаживаюсь на минутку, что бы собраться с мыслями. Снова оглядываю стену. Раз они явились, я, должно быть, сделал что-то стоящее.
— Вот правда, если ты так уверен, что она тебе нужна. С 1915-го, и даже раньше, дела пошли хуже. Я начал стареть, Сэм. Вот уж не думал, что когда-нибудь состарюсь, а все же состарился. Я подписал согласие на передачу Уорденклифа «Уолдорфу» в погашение моих долгов. Я выехал оттуда, и два года спустя власти Соединенных Штатов снесли башню с помощью динамита Нобеля. Подумать только! Налоговое управление предъявило мне иск. Это попало в газеты. Даже старина Джордж Вестингауз грозил предъявить мне иск. Утверждал, что я задолжал ему за множество динамо, которые использовал в Уорденклифе. Он сказал, что я ему должен! Мир обезумел. Когда страна воюет, человеку уже не позволяют действовать свободно и открывать лаборатории. Правительство желает знать, чем ты занимаешься. Бизнес превратился в корпорации, мыслители-индивидуалисты считались плохими патриотами. Мой способ делать изобретения отправился в мусорную корзину. Наступил новый век, в котором мне не было места.
Сэм не записывает. Речи его не интересует. Ему нужны истории, а не речи.
— А потом ввели сухой закон. Лишили меня ежедневной порции виски… — я подмигиваю Сэму. — Ручаюсь, они не на один год укоротили мне жизнь. Я все больше и больше замыкался в себе. Голуби и я. А люди говорили, что я стал чудаком, и сидели в своих домах с проводкой переменного тока, и слушали радио. А потом стало еще хуже — обо мне вообще перестали говорить, и засунули меня куда-то на антресоли, чтобы не видеть, как я старею и дряхлею. В довершение всего, ты, может быть, помнишь, в комиксах о супермене появился персонаж — злодей-ученый, мечтающий погубить Америку. Он говорил по-английски с ужасным акцентом. И звали его Тесла.
— Просто тогда в Европе шла война, — отмахивается Сэм.
— Разве война — причина забыть обо всем, кроме самых жестоких планов? В Америке еще разрешалось быть инженером, но только не сербом. И уж совершенно определенно не дозволялось быть бедным и неженатым, держать в рукаве планы на беспроводной мир и быть сербом. Шла война. Даже Эдисон умер, Сэм, и, я сам не верил, но мне его недоставало. Мир менялся, выжимал из себя изобретателей. Я и теперь часто о нем думаю. Помнишь, поговаривали, что под конец он работал над мегафоном? Это был мегафон для переговоров с умершими.
— Да, кажется, так. Фантастика.
— Электрический усилитель, который мог бы докричаться через границу между жизнью и смертью, какой-то усилитель эфирных волн. Я вспоминаю Эдисона, и мне его недостает, потому что я не могу представить, чтобы кто-то из нынешних набрался дерзости изобретать мегафон для разговора с умершими. Я вспоминаю Эдисона, и иногда, по ночам, представляю, будто говорю через тот его мегафон. Я представляю, как подношу трубку к губам: «Томас! — крикнул бы я в открытое окно над кроватью. — Томас!» Я бы орал во все горло. И потом ждал бы и слушал.
Мы с Сэмом ждем и слушаем. Ни звука.
— Я даже придумываю ответы, Сэм, и мне кажется, будто они приходят от Томаса. Но это из нижнего номера: «Тише! Мы хотим спать!»
— Может быть, — предполагает Сэм, — беда в том, что мегафон Эдисона существовал только у него в голове.
В его словах есть смысл, но я напоминаю ему:
— Мир, Сэм, двигают вперед неудачи. Вспомни Эндрю Кросса. Слышал о таком?
Сэм качает головой. Нет.
— Нет. Конечно, не слышал. Никто не слышал. Он был неудачником. Сэм, но великим. И еще он был чудаком. Он устроил лабораторию в танцевальном зале в Кванток-Хиллс — это в Англии, в Соммерсете. Он наполнил ее вонючими колбами. Он забывал поесть, рвал на себе волосы, растил кристаллы минералов в трубах старого органа и зачастую говорил сам с собой стихами: «Кросс, да, Кросс будет знаменит, когда из электричества он жизнь сотворит!» Кросс верил в самопроизвольное зарождение жизни. До Просвещения, до «ex ovo omnia»[21] — жизнь из ничего, из удара молнии. Крошечное насекомое, «акари электрикус». Он обворожил Фарадея. Он вдохновил Мэри Шелли на «Франкенштейна». Конечно, он заблуждался. Но какое чудесное заблуждение!
Я выдаю жалость к себе, и она опять оставляет Сэма равнодушным. Я все же продолжаю:
— А потом умерла Катарина. Мир отбирал у меня все отдушины, все возможности. Все, кроме мыслей в голове, птиц на подоконнике и полного шкафа старых вечерних костюмов. Перед смертью Катарина заставила нас с Робертом пообещать, что мы станем заботиться друг о друге, и мы старались. Он через месяц присылал мне чек на двести долларов, а на следующий месяц я наскребал денег, чтобы послать ему такой же чек. Еще мы вели переписку, в которой воспоминания о счастье со временем становились все более меланхоличными. Роберт попытался опровергнуть паскалевскую максиму «mourra seul»[22] с помощью книги стихов и молоденькой балерины. А я, по своему обыкновению, остался один. Так что, сам видишь, Сэм, лучше тебе взять карандаш и начать чертить жирные черные лини, которые скоро сольются и заполнят всю страницу и ее оборот, покроют последние тридцать лет моей жизни. Темнота. Конец истории.
— Но это не конец, — протестует он. — Ты еще здесь. Что могут о себе сказать далеко не все. Почему бы не рассказать, над чем ты сейчас работаешь, Нико?
Я мотаю головой.
— У меня больше нет лаборатории.
Он кривит губы и подбородок.
— Ну, я обхожусь тем, что есть здесь, но лучшие проекты и изобретения теперь появляются только в мыслях. — Я стучу себя пальцем по виску. — Больше философии, чем практики.
— Так философствуй, лицемер! Рассказывай, над чем работаешь.
— Тебе расскажу. — Я придвигаюсь ближе к Сэму и чувствую, как кровь приливает к ногам. Я чувствую себя живым. — Ладно. Представь себе вот что, — говорю я ему. — Мозг — не аккумулятор, а скорее память и мышление.[23] Так?
Сэм согласно кивает.
— Более или менее, — говорит он, и упирается обоими локтями в подлокотники, а пальцы составляет шалашиком у рта.
— Когда впервые возникает воспоминание, свет проникает в зрачок и попадает на зрительный нерв, который переносит эту частицу энергии к мозгу, чтобы дополнить образ. Образ, который сохраняется, или, как это ни грустно, ближе к старости чаще не сохраняется. Все равно — память создается энергией, — говорю я.
— Да-да, — соглашается Клеменс, не без труда следя за ходом рассуждения и, похоже, отвлекаясь на птиц за окном.